Изменялась помалу и самая жизнь простого народа, пережившего своих прежних крепостных владык. Все изменялось тогда в деревне. Все чаще и чаще, страдая от безработицы и безземелья, уходили мужчины на заработки в города, переселялись на шахты, на заводы. Возвращавшаяся из города молодежь, хлебнув иной жизни, привозила новые слова, новые слышались в деревне речи…
Но еще оставалось много старого, почти нетронутого в глухой смоленской деревне, во многом отличавшейся от калужских мест. Еще стояли кой-где леса. Как при Иване Грозном, пахали мужики деревянной сохою, боронили еловой бороной. Колдунами и знахарями был полон край. И раннее детство мое, проведенное в деревне, надолго запечатлелось в душе: без малейшего сомнения верил я в колдунов, в нечистую силу, в «анчуток» и домовых, смутными страхами наполнялась впечатлительная душа. На печи, где пахло лучиной, наслушался я много страшных рассказов. Детские страхи эти, увеличенные силою воображения, усиливала и закрепляла церковь, церковная мрачная служба, темные лики святых, всегда вызывавшие в моей душе смутный трепет и страх. Страшны, неприятны были попы, приезжавшие к нам по большим праздникам — на рождество и на пасху, — их потертые, тусклые ризы, голос седого дьячка, выводивший непонятные странные слова, неприятным и страшным казался сам поп Иван, под благословение которого насильно заставляли меня подходить. Колдуны, страшные сказки, церковь, попы поселяли первый болезненный страх в моей чуткой душе, едва не превратившийся в болезнь (ночами, после сказок и церковных молитв, посещали меня тяжелые болезненные видения, одно приближение которых меня ужасало). Спасла меня от этой болезни, от одолевавших детскую душу страхов, как и впоследствии спасала не раз, — природа: свет яркого солнца, голубизна чистого неба, приволье окружавших меня полей. Здоровое влияние оказывал на меня отец — его веселый, светлый характер, неизменная его доброта…
Яснее, живее был для меня другой, близкий и доступный мир. Не было в этом отчетливом мире ни дворянских обширных палат, ни страшных сказочных преданий. Были просты и понятны окружавшие меня люди, особенно близок и дорог стал отец.
Закончив службу у Коншина, перебравшись с братом в общее гнездо, скоро почувствовал он себя не у дел. Да и не хватало денег на жизнь, пришлось искать службу. В ту пору открылась в России «монополия», и отец поступил сборщиком денег. Служба была несложная. Два раза в месяц отец объезжал вверенный ему участок. В дорогу отец брал с собою большую кожаную суму и тяжелый шестизарядный револьвер. В своем воображении я представлял опасности, которые грозили в дороге отцу. Да и в самом деле, рискованная была у отца служба! Грезились страшные разбойники, поджидавшие его на дороге, и немало бессонных ночей провела тогда мать. С горькими слезами каждый раз провожал я в дорогу отца, и как радостны, как приятны были его возвращения! Помню, как, отдохнув и пообедав, отец принимался считать казенные деньги. Из кожаной сумы он вынимал золото: круглые маленькие пятирублевики, десятирублевые и пятнадцатирублевые червонцы (бумажных денег тогда в обращении было мало), раскладывал их в высокие красивые стопочки. Мне очень хотелось поиграть в эти блестящие маленькие игрушки, но к отцовскому столу меня не пускали…
Дорога
— Вставай, вставай, Сивый, заспался!
Надо мною опять стоит отец, оживленный ранними сборами, пахнущий утренней свежестью, холодом, сбруей, туманом. Он осторожно теребит меня своими большими руками, ласково смеется:
— Вставай, пора в дорогу!
Я открываю глаза, неохотно возвращаюсь из сонного, покинутого, полного видениями мира. Прорываясь сквозь густую листву, утреннее солнце бьет в окно. Его золотистые лучи скользят, бесчисленными зайчиками рассыпаются по бревенчатой, с сучками и смолистыми разводами, стене, по спинке кровати. С радостью вспоминаю вчерашние сборы, разговор о дальней поездке. Загоревшими на солнце руками быстро сбрасываю одеяло.
Радость предстоящего путешествия наполняет меня. Вчера мы договорились о дальней поездке в Вербилово — к старшему племяннику отца, чудаку и холостяку, одиноко живущему в Заугорских лесах, в глухой своей берлоге. Наспех умываюсь у звякающего медным гвоздем, брызгающего холодной водой умывальника, завтракаю ржаными лепешками, которые так вкусно печет в русской печи мать.
Запряженный в дрожки смирный гнедой меринок терпеливо ждет у крыльца. Золотистые клочья тумана стелются над рекою. Бесчисленными алмазами блестит на листьях деревьев роса.
Отвязав меринка, усаживаемся на кожаном сидении дрожек, и отец отвязывает, разбирает в руках вожжи.
— Ну, с богом! — говорит мать, целуя меня в голову. — Будь молодцом, слушайся отца!
Я отвечаю ей что-то совсем невпопад, дрожки трогаются с места, оставляя за собою темные полосы следов на покрытой росою траве.
Едем по пыльной, крепко накатанной проселочной дороге. Крепко держась за нагретую солнцем подушку, сижу за спиною отца. На небе ни облачка, на открытых местах начинает уже припекать. Серая клубится под колесами пыль. Над вымазанной дегтем седелкой, над потемневшей спиной меринка жадно снуют слепни. Концом кнутовища и вожжами отец сбивает липнущих к потной лошади мух и оводов. Среди полей и кудрявых перелесков вьется веселая укатанная дорога.
Погромыхивая шкворнем, мягко катятся дрожки по наполненным пылью колеям. Вокруг — родные, знакомые места: золотятся, колосятся овсы, голубыми нежными звездочками цветет лен. Исконные края, наша родная Смоленщина: поля и перелески, старинные большаки с вековыми плакучими березами, голые, безлюдные проселки! Разбросанные деревеньки, жердяные околицы, за которыми качается, душно пахнет высокая зеленая конопля. Высоко над соломенными крышами, задирая голову, скрипят колодезные журавли…
Небольшие, с соломенными крышами деревеньки как бы затерялись в полях и лесах. В летний день на улицах одни беловолосые ребятишки. В деревнях пахнет навозом, дымком. В некоторых избах под окнами белеют холщовые полотенца. Это значит, что здесь был покойник, закончивший земное свое бытие человек. Странным, страшным кажется мне старинный языческий обычай. «Сорок ден душенька по родному дому тоскует, — вспоминаю разговоры баб, — прилетит, хлебца откушает, водички напьется, ручником утрется!» Но и волнуют, разжигая воображение, эти народные поверья. Радуют дорожные встречи: одетые в сарафаны бабы, бородатые мужики в картузах, приветливо здоровающиеся с отцом. Радостно волнует и самая дорога: поля и леса, заросшие черным олешником овраги и речки, бревенчатые дырявые мосты, по которым с грохотом катятся наши дрожки…
Далекие времена, почти сказочные воспоминания! Но все ли так радостно и безоблачно в этих детских воспоминаниях? Сквозь туман отжитых годов я вижу много печального. Я вижу узенькие, жалкие нивы, засеянные крестьянским хлебом. («Колос от колоса — не слыхать человечьего голоса!» — говаривали, бывало, в деревне.) Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших сорняками «вдовьих» нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам. А как жалки покрытые ветхой соломой, по окна вросшие в землю хатенки деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили длиннобородые пахари, не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе ковыряли «неродимую», тощую землицу…
Вот, как бы подчеркивая острое чувство контраста между бедностью и богатством, катит со станции в новой заграничной коляске богатая помещица Кужалиха. Кучер, в плисовой безрукавке, в шапке с павлиньими перьями, с широкими, раздувающимися на ветру рукавами шелковой рубахи, туго держит плетеные вожжи. Коляска с кружевной старой барыней проносится как видение, и надолго наполняет мою душу недоброе чувство отчужденности и неприязни. Следом за Кужалихой едет волостное начальство: полицейский урядник и волостной старшина. Рожа урядника сияет как тульский самовар, черную старшинину бороду относит в стороны ветер. Старшина и урядник косятся на дрожки, на отца и, поднимая облако пыли, прокатывают мимо.