Выбрать главу

Любимым же коньком крестного были рассказы о прежней службе у Погодиных, о знаменитом историке Михайле Петровиче Погодине, которого он нередко видел, о виденных чудесах в московском погодинском доме, куда Иван Никитич возил в подарок хозяину мед и убитых медведей. Рассказывал и об Арсеньевых, родственниках Лермонтова, в доме которых был принят и любим.

Службу свою четырнадцатилетним мальчишкой начал Иван Никитич в Ельнинском уезде, у генеральши Бологовской, близкой родственницы Погодиных. От нее перешел конторщиком к Погодиным в село Гнездилово (всю дальнейшую судьбу нашей семьи решила эта служба у Погодиных). В те времена еще был жив сам знаменитый историк Михайло Петрович, наезжавший гостить к своему женатому сыну, писавший в Гнездилове историю Петра. Иван Никитич хорошо запомнил его — черный длиннополый сюртук, мохнатые брови, шишку на щеке возле носа. Был похож Михайло Погодин на корявого крепкого мужичка. Бывало, придет в церковь, станет в уголку, за свечным ящиком, с суковатой можжевеловой палкой в руках. Чуть разговорятся о своих делах бабы, он тюк костылем по макушке:

— Здесь вам, бабы, не ярмарка!

Раз встретил его в парке Иван Никитич. Идет по дорожке, задумался, мохнатые брови висят. Крестный Иван Никитич, чтобы не помешать, отбежал на цыпочках за старую липу, схоронился. А он — зоркий! — увидел.

— Ты зачем стал? Ты стал, и я стал, а дело кто будет делать?

Постучал костылем, бровь поднял. Лучше бы Ивану Никитичу провалиться.

Другой раз в поле, во ржах, на дороге остановил, спросил:

— Карандаш у тебя есть?

Стал Иван Никитич по карманам шарить, а карандаша, как на грех, нет.

— Плохо, плохо, — наставительно сказал старик, — у всякого грамотного должен быть в кармане карандаш.

Бывал крестный Иван Никитич и в московском доме, на Девичьем Поле, у Погодина, который за что-то полюбил и приласкал его, — видел знаменитое древлехранилище, что после смерти Погодина по рукам разволокла челядь, своими глазами видел гоголевскую замусоленную жилетку, видел сюртук Пушкина, простреленный на дуэли, бережно хранимый Погодиным в стеклянном футляре. На память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книжку «Простая речь о мудреных вещах». Этою Погодинской книжкой до самой смерти гордился мой крестный Иван Никитич.

Наивна и трогательно была жизнь нашего дома. В смоленских краях Иван Никитич слыл чудаком, был не похож на окружающих людей. Именно поэтому не совсем долюбливало его местное начальство. Нещадно воевал он с «долгогривыми» попами (что ему не помешало быть избранным от крестьян церковным старостой, стоять в церкви за свечным ящиком), не ладил с местной полицией, урядниками и приставами, косо поглядывавшими на дружбу его с мужиками, в которой усматривалось опасное вольнодумство.

Мне странно перебирать теперь оставшееся после Ивана Никитича «наследство»: старательно подшитые его рукою, успевшие пожелтеть письма и деловые хозяйственные бумаги. С удивлением, странным бережным чувством смотрю на них, вспоминаю его лицо, его голос, быструю торопливую его походку. Теперь это лишь пепел, прах.

Отец

Микитовыми стали нас кликать по деду моему, дьякону щекинской заштатной церкви. В те времена стояло село Щекино в большом дремучем лесу, на берегу тихой и светлой речки Угры, и белая светилась между деревьями колокольня. Село было бедное, деревни кругом — голытьба, и кормился дьякон, как Адам, на земле: пчелами и садом. Было у деда девять человек детей. Понять невозможно, как он успел выходить, вырастить, всех выпустить в люди.

Деда мне не довелось видеть, а по рассказам отца, был дед невеликий ростом, сухой, любивший всякую деятельность, очень веселый и очень подвижной человек. В прошлые времена был на нем грех: любил дьякон выпить. Умирая после родов, жена его, моя бабка, просила деда бросить пить, детей всех поставить на ноги. И обливаясь слезами, прощаясь с ней, дал дед крепкое слово, слово выдержал до конца. Последние времена жил он у еще холостого отца моего, имевшего маленькое на службе хозяйство (по окончании городского училища отец мой некоторое время был сельским учителем, потом бросил, — слишком ответственным показалось ему учительское дело), водил пчел и ловил раков, с колодою карт в кармане подрясника бегал на мельницу играть в «свои козыри» с замельщиками-мужиками. До самой своей смерти не переставал он суетиться, ездить и хлопотать. Отлично знали его в смоленской консистории, и старичок архиерей однажды ему сказал так: «Ты, Никита, как ерш, покою тебе нету, все суетишься, все судишься, пора бы и остепениться…» И видимо, любил дьякон складный словесный оборот, красно вымолвленное словечко. В единственно сохранившемся у меня писанном его рукою письме, адресованном какому-то московскому гостю, начальству моего отца, в особенных складных выражениях сообщает он о «пламенном своем желании побывать в Москве, привезти подарок — кутьи и липового лучшего меду». Был дьякон, как и свойственно подвижному, живому человеку, большой рыболов и охотник. За век свой пережил он на селе полдесятка попов, великую вел дружбу с пономарем Семеном, во всем ему покорявшимся, и не раз, состряпав прошение, выживали они из села нелюбых попов. Помню много раз слышанный от отца рассказ о том, как однажды в весеннее время, крепко попарившись в бане и выскочив на крыльцо отдышаться, увидел дед, что в осоке у самого берега «трется» превеликая щука. И так обуяла дьякона охотничья страсть, что, побросав шайку и ковшик, прикрывши веником наготу. Через все село побежал он к пономарю за французским длинным ружьем и, схвативши ружье, примчался на берег. Выстрелив из ружья, верхом засел дьякон на щуку, и — уж верить не верить — потащила щука деда под воду, а и там не помиловал ее дед, и, покатавши его под водою, покорилась, сама вынесла деда на берег…

Не могу я похвастать ни дворянскою чистою кровью, ни происхождением знатным, ни бывшим богатством, ни чинами и орденами моих босых предков. Знаю, что был у меня прадед пономарь Иван Егорыч, что ходил прадед в лаптях, наравне с мужиками ковырял сохою землицу, что ни единая теперь не укажет душа, где, в каких местах, под которой березою лежат прадедовы кости. О Щекине, о деде, о щекинской поэтической речке Невестнице слышал я от самого отца. Раза два ездили мы в Щекино, на его родину, на могилу моего деда. Хорошо помню эти поездки — зыбучую песчаную лесную дорогу, протянутые через дорогу узластые сосновые коренья, цветущий сухой вереск, ягоды — толокнянку, за которой, соскочив с дрожек, хожу по сухой, мягкой, покрытой скользкой сосновой хвоей земле. Помню и самое село Щекино — церковь, чай у заросшего львиною гривою седого попа, толстую матушку; помню могилу деда с похинувшимся крестиком, на которой отец заказывал панихиду; дым и запах кадила, странно не идущий к ослепительному летнему дню, К треску кузнечиков в зеленой, покрывавшей могилу траве, слабый на ветру голос дьячка; блеск парчи на поповской ризе.

Особенными, полными значительности показывались отцовские места — место, где стоял дедовский домик, одна уцелевшая яблоня, берег реки, на котором некогда играл и бегал отец; строился, плыл в тридевятое царство наш сказочный плотик…

Детство отца, о котором он сам рассказывал мне в наши таинственные вечера, казалось мне сказкой. Сказочным представляется мне тогдашнее отцовское Щекино с косматыми медведями, приплывавшими через реку ломать пчел на огород к моему деду; речка Невестница, в которой водились необыкновенные лини и щуки, а раков было столь великое множество, что в пору, когда зацветает на полях лен, нужно было брать с собою на ловлю большой осьминный мешок. Сказочным представляется отцовское ученье в городе Дорогобуже, в городском училище, куда, наклавши сухарей в сумку, с младшим братишкой Петей пешком сорок верст босиком топали они по лесным дорогам, рассказ о том, как встречал их каждый раз на полдороге любимый пес Полкан. Теперь, когда вспоминаю отца, его простую ясную душу, по-прежнему со всею силою чувствую, как значителен был нас связывавший нерушимый и светлый мир взаимной нашей любви.