Когда мне удавалось проскользнуть незамеченным на чердак, довольно долгое время я мог оставаться спокойным: Михаил Семенович далеко не сразу вспоминал о моем существовании. Первое время я просто растворялся в голубином ворковании: забившись в угол или устроившись под крышей на поперечном толстом бревне, я следил игру пылинок в солнечном луче, извивы серебряных нитей паутины, жужжанье большой осы, бьющейся в стекло, — легкую и незаметную для постороннего взгляда чердачную жизнь. Устав от тишины и спокойствия, я начинал поиски всевозможных сокровищ — старых гвоздей, ржавых гаек, спиральных пружин, досок, досочек, палок, всевозможной рухляди Забытой рабочими в чердачных углах. Наконец я начал приносить с собою книги, и мой чердачный мир населился живыми призраками — индейцами Густава Эмара и Майн Рида, героями Жюль Верна, мушкетерами Дюма, марсианами Уэллса и, несколько позже, когда я стал подрастать, действующими лицами Диккенсовых романов. Иногда мне удавалось просиживать на чердаке долгие часы, но вот внизу, там, на земле, начинали меня искать, и, заглушенные высотой, доносились до меня призывные крики. С трудом закрыв книгу и спрятав ее в мой тайник, я вырывался из мира, наполненного голубиной музыкой, пылью, фантастическими героями, и спускался потихоньку вниз, так, чтобы не заметили, откуда я появился.
Чердачное мое существование было ненадолго прервано неожиданной близостью с отцом: летом, кажется, 1910 года мы — отец, Михаил Семенович и я — на несколько недель уехали в Великий Новгород. Эта поездка вспоминается мне неясной и затуманенной, как будто я вижу все сквозь толстое запотевшее стекло. Но я помню широкий и нежный Волхов, новгородские церкви и монастыри, белые стены домов, зубцы кремля, потайные ходы, просторный Ильмень, покрытый мелкими озерными волнами. Помню, в какой восторг и ужас привел новгородцев первый увиденный ими автомобиль — при его приближении пустели дома, на тротуарах собирались толпы народа, весь интерес сосредоточивался на проползавшей мимо высокой и неуклюжей машине:
— Гляди, гляди, — без лошади, а едет!
Гостиница, в которой мы жили, освещалась керосиновыми лампами, даже о существовании электрических звонков никому не было известно, — половой выскакивал в коридор и смотрел, над какой дверью качается колокольчик. Жизнь в городе шла медленно, вразвалку, всякая поспешность вызывала глубокое возмущение и злость. Белые фланелевые брюки отца повергли новгородских женщин в смятение и ужас, по-видимому они думали, что это кальсоны, и приказывали своим дочерям в длинных полосатых чулках, с пестрыми бантами в туго заплетенных косах смотреть в сторону.
Я переживал мою неожиданную близость с отцом очень болезненно. Ловя каждое его слово, стараясь угадать каждое его желание, я вместе с тем чувствовал, что делаю не то, что нужно. Смущенье и застенчивость одолевали меня, мне мешало, вероятно, и присутствие Михаила Семеновича. Самыми приятными мгновениями были те, когда я ложился в кровать и, притворяясь спящим, наслаждался голосом отца. Не понимая, о чем он говорит, я вслушивался в четкий и явственный ритм его медленной речи, звук слов, произносимых отцом, как бы насыщал меня, и я дышал им, как воздухом. Сквозь неплотно закрытые веки пробивались теплые лучи керосиновой лампы, в тумане, сквозь ресницы я видел накрытый белой скатертью стол, банку с малиновым вареньем, отцовскую черную бороду — остальная часть лица пропадала в тени абажура, — его широкие и крепкие руки, в ритм речи двигавшиеся на темном фоне комнаты. Когда он доставал кожаный портсигар и, вынув папиросу, закуривал — точное и резкое движенье не спичкой о коробок, а, наоборот, коробком о спичку, как будто он высекал огонь, — и на минуту озарялся отцовский высокий лоб с глубокой продольной морщиною, — прилив необычайной нежности охватывал меня, и мне делалось трудно лежать неподвижно на постели, но я не шевелился, боясь рассердить отца: он думал, что я уже давно сплю. Понемногу внешний мир начинал исчезать, все смешивалось, дольше всего белела скатерть, но вот и она растворялась в темноте. Звуки отцовского голоса еще летали надо мной, уносясь все выше и выше, в неизмеримую даль, медленно слабея, пока мягкий и теплый сон не ловил широкой сеткой, как бабочку, последнее крылатое слово.
Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя — здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.
К туче комаров, в сумерки, по широкому земляному валу, насыпанному во времена Ивана Грозного мы возвращались в гостиницу. Я бежал впереди, размахивая штативом от фотографического аппарата, поражая невидимых врагов, осаждавших вольный Новгород, и радовался тому, что отец близко, что опять вечером, сквозь полусон я буду ловить легкие звуки его голоса.
Эта недолгая близость кончилась так же внезапно, как и началась: в день нашего возвращения на Черную речку я опять как бы выпал из поля зрения отца. Только иногда вдруг он замечал мое присутствие, говорил мне два-три ласковых слова — и отправлял играть. И я, попадая под иго Михаила Семеновича, еще больше сжимался, с новой силой мечтая о минуте, когда мне удастся удрать на чердак, в мир голубиного воркованья и книг.
В конце того же лета, когда мы ездили в Великий Новгород, Я написал мое первое стихотворение. Оно было написано мелом на доске, стоявшей в гимнастической комнате, где по вечерам я готовил уроки. Помню лампу под зеленым абажуром, белый круг на столе, разбросанные тетради, особенную, вечернюю тишину дома и четкий переплет незанавешенного окна.
Я подошел к доске, не зная еще сам, что буду писать. И неожиданно, в одно мгновение, я почувствовал странный прилив легкости. Вместе со мною все окружавшие меня предметы стали воздушными — достаточно было маленького дуновения ветра, и все закружилось бы и улетело. Крошащимся мелом на черной и гладкой доске я выводил слова, полные нового и таинственного смысла. Сверху, из темноты остро срезанного потолка, ко мне спускалась голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня, еще мгновение, и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
Когда я кончил — малюсенькое стихотворение в четыре строчки, — Михаил Семенович вызвал из кабинета отца и Анну Ильиничну — показать. Слов отца, сколько ни силюсь, я не могу вспомнить. Отчетлив только голос Анны Ильиничны:
— Ты что же «лѣто» написал через «е»?
7
Эти годы — с 1908 по 1914 — третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья — клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, — фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.