Руку на меч положив изощренный,
Юноша, в звонкие зори влюбленный,
Так говорил…
На мгновение она присаживалась к столу, записывала набежавшие строки маленьким огрызком карандаша, вставала и вновь принималась ходить, бормоча и колдуя, неясным привидением в белых зимних сумерках, когда сквозь заиндевевшие окна скупо просачивается отблеск снежных крыш и далекий, внезапно вспыхнувший внизу, во дворе, фонарь бросает летучие тени на серый потолок.
Эта атмосфера творчества невольно захватила меня. Мне не важно было, что ее стихи были несовершенны, что она в то время переживала влияние Блока и Гумилева, но ее бормотанье и ритм ее шагов мне заменили мою голубиную музыку.
Я помню одну бессонную ночь. Меня в тот раз уложили в столовой — моя комната была занята. Простыня сбилась, зеленый шершавый бархат дивана щекотал плечо. В глубине комнаты огромным, неясным, как будто дышащим привидением стоял дубовый буфет. Странным, идущим изнутри светом горели стекла призрачных картин. На камине ожившие статуэтки слонов — впереди самый большой и за ним двенадцать маленьких — медленно передвигали белыми лапами, и мне казалось, что вот-вот, сию минуту, они исчезнут из поля моего зрения. Окна, завешенные легким, сияющим тюлем, излучали сотканный из тончайших волокон колеблющийся, струящийся сумрак.
Слова, приходившие на ум, были самые простые и самые для меня необходимые — комната, темнота, окно, опять темнота, опять комната:
В темной комнате горит окно.
Отчего так в комнате темно?
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
Бесконечное число раз я повторял — лежу, лежу лежу, вслушивался в заунывное жужжание слов, они преображались, теряли свой повседневный смысл, их магическая сущность выбиралась из оболочки букв. Вскоре я перестал понимать, где слова, где темная музыка моей бессонницы, я готов был плакать и кричать, мучительное наслаждение охватывало меня, все рушилось, все гибло, уже в полусне, на самой грани грядущего мрака я продолжал повторять:
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
День ото дня я все крепче и глубже втягивался в жизнь Рейснеров. Когда через несколько месяцев, весной, решался вопрос, где я буду проводить лето, и меня хотели взять домой на Черную речку, я приложил все возможные усилия для того, чтобы убедить отца не брать меня. Отец был удивлен и, быть может, даже несколько обижен, но я с таким жаром убеждал его, что в настоящую минуту мне необходимо остаться у Рейснеров, что он в конце концов уступил. Когда мы в мае 1913 года уехали на берег Рижского залива, в Ассерн, произошло событие, окончательно привязавшее меня к Екатерине Александровне: я тяжело заболел, схватив крупозное воспаление легких, впоследствии осложнившееся гнойным плевритом. Пять дней я был при смерти, но с невероятной заботливостью и вниманием, совершенно забыв об еде и об отдыхе, Екатерина Александровна выходила меня, как бы наново родила, вернув мне потерянную было жизнь. Вероятно, в это же время и она меня почувствовала родным и близким, своим младшим сыном.
Я помню белые пятна мокрых простынь, развешенных в комнате, — они окружали меня плоскими, двухмерными призраками, наклоняясь к самому моему лицу, душили, холодные, скользкие. Помню, как поднимались у меня ноги — все выше и выше, как оставалась неподвижной голова, приклеенная к твердой, каменной подушке. Сквозь приторный запах лекарств, от которого начинала кружиться комната и вязкая тошнота подступала к самому горлу, сквозь мягкую мглу, окружавшую меня, проступала рука, клавшая мне на голову лед в резиновом влажном мешке.
Днем я видел торчавшие в окне чопорные и строгие вершины сосен. Они иногда приходили ко мне на свиданье, их колючие пальцы щекотали меня, я начинал смеяться внутренним смехом, переходившим в приступы кашля. Кровавая мокрота пачкала подушку, прилипала к лицу, оставляя на щеках противную, ничем не смываемую корку. После таких приступов я проваливался в небытие — черная вода с коротким всплеском смыкалась над головой, мне становилось тяжело дышать, все исчезало. Медленно я высвобождался из пеленок мрака: первым просыпался слух — я еще ничего не видел вокруг, но сознание уже улавливало странные, необъяснимые шорохи, наполняющие комнату, шум ветра, запутавшегося в ветках деревьев, приглушенные голоса Екатерины Александровны, Ларисы, Игоря, — слова катились, ползли по полу, непонятные, лишенные всякого смысла. Наконец сквозь полузакрытые веки начинал пробиваться свет — острые лучи стеариновой свечки, окруженные радугой, повисшей на ресницах, еще сильнее болела голова и отчетливее не хватало дыхания.
После кризиса, наступившего на пятый день, началось медленное, тягучее выздоровление. Полтора месяца мой мир ограничивался ватными, тяжелыми, как панцири, компрессами, запахами йода и спирта, стаканами, быстро наполнявшимися рубиновой мокротой, наглухо закрытыми окнами — там, между сосен, июньское солнце и пролетающие в небе облака, — жаждой, отчаянной, не отпускавшей меня ни на минуту, мучительной жаждой: мне разрешали пить не больше одного стакана воды в день.
Только когда я уже был в состоянии сидеть на кровати, ко мне в комнату стали пускать Игоря — до тех пор бессменно, и ночью и днем, меня сторожила Екатерина Александровна. Я оценил ее ловкие, сухие руки, никогда не причинявшие мне боли, ее нежность — впервые после ухода Дочки я перестал ощущать одиночество, до тех пор не отстававшее от меня ни на шаг.
Игорь садился у окна, его веснушчатое лицо, озаренное косым лучом солнца, огненно-рыжим пятном выделялось на темном фоне стены. Быстрые руки, с длинными, сухими, как у матери, пальцами, быстро перебирали все стоявшие на столе предметы — пузырьки с лекарствами, стаканы, книги, — ни секунды они не могли оставаться в покое. Это непрерывное движение, эти взлеты и падения узких розовых ладоней подчеркивали сущность всей его натуры — Игорь был стремителен, настойчив, всегда увлекающийся и беспокойный, казалось, он не мог ни на чем остановиться надолго:
Однажды, когда иссякли наши обыкновенные мальчишеские разговоры, он налгал рассказывать мне фантастический роман, в котором мы были главными действующими лицами. Рассказывал он легко, плавно, без труда находя все нужные слова, легко подчиняя ритму своих беспокойных рук длинные периоды, придаточные предложения, вводные слова, так что самая сложная фраза получалась у него круглой, завершенной, как будто готовой к печати. Роман был бесконечен — продолжавшийся после нашего возвращения в Петербург, во время долгих воскресных прогулок, вечером, когда мы ложились спать, — он так и остался незаконченным. Чего только здесь не было — фантазия Игоря была неудержима: всемирный потоп и жизнь уцелевшей горсточки людей на вершинах Памира, окруженного водой (впоследствии Игорь стал большим знатоком афганского народа и Афганистана — не с этих ли дней появилась у него тяга к Средней Азии?), сменялись государством, которое мы основывали на Филиппинских островах, потом появлялась война с японцами на Формозе, бесконечные героические приключения подводной лодки, одним движением руки превращавшейся в самолет, описание жизни золотоискателей на Аляске, революция в Петербурге и свержение Николая Второго, полеты на Марс — все чередовалось в непрерывном, ежесекундно менявшемся калейдоскопическом вихре. Иногда нить повествования Игорь передавал мне. Не стесняясь моими неудачами, он подсказывал, направлял, пока я сам, без посторонней помощи, не научился выдумывать новые, неожиданные приключения и не постиг тайны управления непокорными, разбегавшимися во все стороны словами.
10
Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым — новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.