Почти всю зиму продолжала моя влюбленность, остававшаяся тайной. Пришла весна, на месте катка образовалось болото, встречи прекратились, а я так и не решился познакомиться. Вероятно, Игорь заметил мою внезапную привязанность к катку, но ни разу из деликатности он не пошутил надо мною, хотя при его насмешливом характере это и было очень соблазнительно.
11
На троицу, поздней весною, я поехал гостить на Черную речку. В лесах темная зелень сосен и елей перемежалась со светлыми пятнами молодых березовых листьев и веселой молодой травою, настойчиво пробивавшейся между черными ветвями бурелома, обглоданного недавно сошедшим снегом. Нежный мох был мягок и ласков, ландыши усыпали края лесной дороги. Их белые цветы, высвободившись из тесного объятия свернутых трубочкой листьев, горели, озаренные косыми лучами низкого солнца, в глухом сумраке валежника. Лес был наполнен щебетаньем обалдевших от весны птиц и протяжным, тилинькающим перезвоном колокольчиков — в первый раз, после долгого зимнего стояния в хлеву, коров выпустили пастись на волю. Этот перезвон, то глухой, то нежный, таявший в синеве утреннего воздуха, сопровождал меня до самого дома. Когда на повороте из-за темного ряда елей, над изумрудной дымкой березовых верхушек, выросла четырехугольная черная башня нашего чернореченского дома с острой иглою громоотвода, вонзившегося в безоблачное небо, меня охватило чувство уже совсем бестолковой, совсем мальчишеской радости.
Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все — и люди, и вещи — ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу — он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, — мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая — солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость — я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
— Ты переходишь в третий класс, — говорил отец. — Ты перейдешь, так ведь?
— Да.
Я был уверен в переводе — все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
— Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, — рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, — я знаю, но я думаю, — он сделал ударение на слове «я», — что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня — в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
— Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять — в первый раз в моей жизни, — я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, — до окончания занятий еще оставалось несколько недель, — весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед — давняя моя мечта — не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.
Лето 1914 года мы провели в шхерах, недалеко от Гельсингфорса, в местечке Эсбо, в том самом, где мы жили в 1906 году, когда еще была жива моя мать. Все время, несмотря на частые поездки в море, отец оставался тяжелым и угрюмым — он, доверяясь своему внутреннему чувству, ожидал, что с ним должно произойти несчастье. Уверенность его была так велика, что он в первый и в последний раз в жизни составил завещание. Впоследствии, когда после смерти отца, в 1919 году, оно было вскрыто, его уже нельзя было привести в исполнение: революция изменила все соотношения ценностей и совершенно наивным звучало его желание обеспечить нам, детям, ежемесячную пенсию в 60 рублей до окончания университета. В том, что касалось меня лично, было характерно одно замечание: он поручал меня, вплоть до моего совершеннолетия, Рейснерам. Как видно, боязнь ненависти к людям, внушаемая мне Рейснерами, была в те годы не так уж сильна.
Отец ошибся, несчастья с ним не произошло, оно случилось со всем миром — началась война. Он принял войну с ужасом и радостью, личное отошло в его жизни на второй план, у него появилось то новое, всепоглощающее чувство, которое я не умею назвать иначе, как болезнь Россией. Эта болезнь началась у отца еще раньше: первое ее проявление — «Сашка Жегулев». Она кончилась только в день его смерти. То внутреннее «я», которое в жизни отца играло первенствующую роль, вдруг оказалось забытым, уничтоженным, бесполезным. Он говорил только о войне и думал только о России. В его представлении война была преддверием революции. Отец был уверен, что именно победная война положит начало революции, не считаясь с тем, что за всю историю еще ни один государственный строй не менялся в результате победы. Он требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, на которые он только был способен, чтобы все, с кем он встречался, думали так же, как он, чтобы все хотели победы нашим войскам и поражения Германии.
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком», после двухнедельного плаванья в шхерах, через Гангэ и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.