У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия — я поступил с осени в гимназию Поливанова, — уроки, игры и прогулки с Даней — все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, — над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, — мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, — сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, — темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала — я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке — след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь — все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо — тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.
Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:
— Помни, наш дом — твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…
Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли — рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным — он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.
Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся — этого он ожидал меньше всего.
— Неужели тебе у Добровых плохо?
— Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.
Я разревелся еще сильнее. Не доев манную кашу, отец принялся меня успокаивать. Припав к его колючей, несколько дней не бритой щеке, я уже не пытался ничего объяснять — слезы были для меня облегчением и счастьем. Я чувствовал отцовскую ладонь на моем стриженом затылке, и это прикосновение казалось мне единственно важным, единственно ценным во всем мире. Вскоре пришла бабушка — она все время, пока отец жил в больнице, жила в Петербурге и приходила к нему каждый день, твердо уверенная, что без ее помощи и без ее хлопот ой никогда не поправится. Бабушка поняла меня первая — для нее была естественна моя тоска по отцу, моя невозможность жить вдалеке от него.
Ночевал я у Рейснеров. Екатерина Александровна меня поддержала со всей рейснеровской решительностью и резкостью. Может быть, она думала, что, оставаясь в Петербурге, я останусь под ее влиянием, даже если буду жить у других людей; о том, чтобы вернуться к ним, я не мог и мечтать — в то время отец политически окончательно разошелся с Рейснерами. Но когда я на другой день приехал в лечебницу Герзони, заряженный более логическими, более ясными доводами Екатерины Александровны, и опять застал отца за манной кашей — на этот раз в блюдце посередине, как озеро, окруженное белыми берегами, плавала ложка желтого абрикосового варенья, — мне не пришлось больше убеждать отца. Было решено, что я пропущу год учения и проведу эту зиму дома, на Черной речке.
После того как отец кончил с трудом манную кашу — не с этих ли пор я полюбил это незатейливое блюдо? — мы пошли вдвоем гулять. Был ноябрьский холодный день; изредка между бесцветными, скучными тучами выглядывало злое солнце, белели крыши и скверы ноздреватым и грязным снегом, холодный ветер забирался в рукава моей шубы, но я был бесконечно весел и беспечен. Мне нравилось все — и ломовики, нагруженные военным снаряженьем, и переполненные трамваи, и роты солдат, проходившие мимо с пением и свистом. Когда встречные незнакомые люди здоровались с отцом, я чувствовал себя гордым и важным. Это чувство гордости за отца приходилось очень часто испытывать в детстве: в вагоне железной дороги, когда из разговоров выяснялось, что я сын Леонида Андреева, случайно услышанные литературные разговоры, когда имя отца выплывало наружу и на некоторое время как бы затемняло все другие имена, при чтении газет — в те годы даже личная жизнь отца чрезвычайно интересовала журналистов, которые, за неимением другого материала, выдумывали небылицы, одна нелепее другой. Уже позже, когда я подрос, слава отца обернулась другой стороной, тяжесть которой я не подозревал в те годы: как только мой собеседник узнавал, что я «сын», я переставал для него существовать, мое маленькое «я» растворялось в личности отца, и часто проходили многие месяцы, прежде чем я приобретал право индивидуального существования. Но в те годы, повторяю, я еще совершенно свободно наслаждался известностью отца. Цепляясь за рукав его шубы, я смотрел, как он в ответ на поклоны снимал свою меховую коричневую шапку, и ни за что в мире я не признался бы, что мне трудно идти в ритм его больших шагов.