Я не помню уже, какими улицами мы вышли на Охту. Здесь было тихо и безлюдно. На маленьких одноэтажных домах, крытых дранкой, лежал снег, белели незатоптанные дворы, и на черных заборах сидели важные и мрачные вороны. Две женщины в белых деревенских платках издалека перекрикивались друг с другом, и их высокие, звонкие голоса ясно звенели в уже вечереющем, сером воздухе.
Глотая набежавшую от волнения слюну, я попросил отца:
— Я хочу тебя поцеловать, можно?
Остановившись, он наклонился ко мне, и прикосновение его холодных щекочущих усов осталось для меня самым сильным переживанием этого ветреного ноябрьского дня.
13
В конце ноября 1914 года, оставив отца в Петербурге долечивать больную руку, я один приехал на Черную речку. Санный путь еще не вполне установился, местами полозья скрипели по голой земле, запаренная лошадь, обрисовывая овальные мускулы под гладкой рыжей шерстью, с трудом тянула легкие санки. На холмах, открытых северным ветрам, чернели лысины мерзлой глины, вдоль склонов, сквозь тонкий покров снега, торчала коричневая щетина жнивья. Леса были голы и по-осеннему грязны; из-под наста — накануне, после короткой оттепели, ударил десятиградусный мороз — вылезли сухие щупальца веток, изъеденные черною оспой кочки, голые пни; все казалось старым, мертвым, как будто все признаки жизни вымерли за одну ночь. Черная речка между белыми берегами, окаймленная легким кружевом прозрачного льда, текла медленно и лениво. Серые вороны, серый воздух, острый, пронизывающий холод малоснежной Зимы, все дышало одиночеством и бесприютностью, но я был счастлив — финское глухое небо мне было дороже всего на свете. Даже злое карканье ворон, перелетающих с забора на забор и важно расхаживавших по мерзлым комьям пахот, мне казалось музыкой.
В доме, как это всегда бывало во время отъездов отца, центр жизни сосредоточился в детских. Здесь стоял веселый и непрерывный гам, бегали бонны и няньки, горели печи, каждые четверть часа выскакивала кукушка на деревянных часах, и ее круглое, размеренное кукованье смешивалось с визгом и шумом детей. Теплый детский мир был окружен поясом темных и холодных комнат. Моя спальня находилась совсем на отлете, и для того, чтобы попасть в нее, я должен был пересечь заколдованный круг мрака — столовую, лестницу, приемную, гимнастическую, но и у меня в комнате, несмотря на жарко натопленную печь и мою старую керосиновую лампу с обгрызенным картонным абажуром, было одиноко и темно. Иногда ко мне в гости приходил сенбернар Тюха, прозванный так за нелюдимость и мрачность. Он клал свою огромную морду с висячими мягкими щеками на стол и долго смотрел, не мигая, на венчик огня, вздрагивавший за пузатым ламповым стеклом. Потом, тяжело вздыхая и урча, он кружился на одном месте, уминая невидимую траву, и наконец, улегшись на пол около печки, засыпал тревожным собачьим сном: он перебирал широкими, мягкими лапами, легкая судорога пробегала по его телу, и короткий, глухой лай нарушал тишину дома.
Глядя на Тюху, я вспоминал о том, как года два тому назад у нас жил один из моих учителей, прозванный «Спортсменом» за его, существовавшее только в теории, умение плавать и управлять парусной лодкой. Он невыразимо, до ужаса боялся Тюхи. Спортсмен целыми днями безвыходно сидел в комнате, боясь встретиться с этим диким, «доисторическим», как он называл его, зверем. Когда все же судьба сводила его с Тюхой, он бледнел, сжимал свое крупное, мягкое тело и, прижавшись к стене, старался взглядом загипнотизировать проходившего мимо с величайшим равнодушием и убийственным презрением огромного и гордого пса. Я пользовался его боязнью вовсю: как только он мне задавал уроки, которые мне не хотелось готовить, я выскальзывал из комнаты и возвращался с Тюхой. Спортсмен сдавался мгновенно, об уроках уже никто не вспоминал, и он, чтобы задобрить меня, готов был часами рассказывать похождения Ната Пинкертона — книгу, которую он знал наизусть. Прожил Спортсмен у нас месяца два, а потом, так и не победив своего страха перед Тюхой, уехал, вероятно счастливый тем, что «доисторический» зверь больше не будет смущать его существования.
К этому времени, то есть к концу 1914 года, относится наша с бабушкой поездка в Нейволу к Горькому. Мы поехали туда по приглашению самого Алексея Максимовича, захотевшего увидеть меня, — он считал меня своим крестником, хотя официально моим крестным отцом был мой дед, Михаил Михайлович Велигорский. Алексей Максимович поселился в этой деревне вскоре после возвращения своего из Италии. До Нейволы, если свернуть на восьмом километре с Усикирского шоссе на еле накатанную санными полозьями дорогу, извивающуюся по глухому лесу, было километров пятнадцать. Мягкий зимний день только начинался, но казалось, что уже по-вечернему сумрачно. Большие снежные хлопья, как белые бабочки, медленно кружились в сером, безветренном небе и нежно опускались на занесенные снегом, широкие ветви елок и тяжелые лапы пригнувшихся к земле молоденьких сосен. Дорога казалась бесконечной, вневременной, легкое поскрипыванье полозьев таяло в бархатной тишине, которую только подчеркивал еле приметный шелест снежинок да тонкий звон бубенцов под дугою, такой несмелый, как будто он должен был оборваться с минуты на минуту.
Когда мы подъехали к даче, несколько посветлело, снег перестал падать. Это была большая дача с белыми колоннами, которую недавно снял Горький и в которой он прожил, кажется, совсем недолго. Нас с бабушкой провели к нему в кабинет, и я, еще ежась, еще отогревая дыханьем замерзшие в варежках руки, исподлобья, переполненный детским любопытством, постарался поскорее рассмотреть того, чье имя постоянно встречалось в разговорах отца.
Я помню, как он поднялся со стула, большой, угловатый, как мне показалось, с коричнево-серым лицом, напоминавший бесчисленные свои фотографии и вместе с тем странно на них не похожий. Помню осторожное пожатие его большой, костлявой руки, удивительное пожатие, как будто Алексей Максимович был смущен, не мною, конечно, а всем тем, что я ему напомнил, — тоненькую Даму Шуру, молодого Леонида Андреева, старую дореволюционную Москву, Москву 1903–1904 годов.
Впоследствии, расспрашивая меня о поездке, отец спросил:
— А на столе у него лежала белая разлинованная бумага?
Я взглянул на отца с удивлением и потом вдруг ясно и отчётливо увидел перед собой большой письменный стол, стопку разлинованной бумаги, лист, лежащий перед ним, на котором уже было написано. несколько строк… И вспомнил так ясно, что запомнилось на всю жизнь.
Горький обменялся несколькими фразами с бабушкой, спросил о здоровье отца и, поднявшись из-за письменного стола, отодвинув недописанный лист, на который он положил пресс-папье, повел меня показывать коллекцию старинных кинжалов, развешанную на одной из стен кабинета. Часть коллекции хранилась в старинном, окованном медью огромном сундуке.
Среди кинжалов мне особенно понравился один, очень широкий, с резной рукояткой и совершенно необыкновенной формы.
— Это кинжал совсем особенный. Внутри у него отравленное лезвие. Вот видишь?
Алексей Максимович сжал рукоятку, внешнее, широкое лезвие открылось как пасть, и из глубины выскочило длинное острие, похожее на змеиное жало.
Кинжал мне понравился до отчаяния, до физической боли, но попросить, чтобы Алексей Максимович мне его подарил, я, конечно, не осмелился, несмотря на ласково-лукавый, мохнатый взгляд, с которым Горький следил за моим восторгом.
Закрыв сундук, на кованой меди которого задрожал жидкий отблеск зимнего дня, Алексей Максимович взял меня за руку и повел показывать дом. Мы пошли полутемными комнатами, где сквозь незанавешенные окна были видны серые силуэты облепленных снегом сосен и на фоне уже совсем серого неба четко проступал переплет оконных рам. Я не помню, о чем говорил Алексей Максимович, может быть, разговора никакого и не было: возможно, что все это наше путешествие, бесчисленные двери, коридоры, лестницы мне только приснилось?
…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал — Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.