Выбрать главу

В тот день в газете Милюкова появилась статья писательницы Теффи, до того туманная и написанная таким «эзоповским» языком, что она многих заинтересовала. В своей статье Теффи говорила о том, что должен состояться литературный вечер, очень важный и интересный, и что его результаты если и не изменят судеб эмиграции, то во всяком случае повлияют на будущее русских писателей за границей. Этот вечер устраивают столь необычайные люди, что она даже не решается упомянуть их имен. То, что имена не были названы, больше всего интриговало, но для посвященных расшифровывалось просто: организаторами литературной встречи были Мережковский и Гиппиус, а имена их не были произнесены, так как Милюков запретил упоминать их в своей газете: политическая позиция Мережковских становилась все более определенной — уже говорили о том, что они готовятся к «паломничеству» в Рим, что сам Муссолини согласился их принять. В те годы я редко бывал на Эмигрантских литературных собраниях, не был в числе «посвященных» и думал, что подобный «литературный переворот» в эмиграции может сделать только Ив. Бунин, незадолго перед тем получивший Нобелевскую премию.

Собрание происходило в здании Русской консерватории, на набережной, в те времена еще называвшейся в честь японской столицы — набережной Токио. В довольно большом зале, где обыкновенно давались концерты учеников, были расставлены четырехугольные столики, покрытые бумажными скатертями. Света в зале почему-то было немного. Мы с женой опоздали и не могли сразу найти себе места. В глубине, как-то на отлете, под привинченной к стене лампой в матовом абажуре, сидел Бунин. Издали он сделал широкий жест, приглашая сесть рядом. Перед ним стояла бутылка хорошего бургундского вина. Он потребовал еще стаканов и налил нам. Бунин был в черном костюме, хорошо сидевшем на его совсем еще молодой, не отяжелевшей с годами фигуре. С шеи он не снимал закинутого за плечо белого шелкового кашне. Узкое лицо римского сенатора, тонкий, с горбинкой нос, крепко сжатый рот и не идущие ко всему его облику большие крестьянские руки. Движения неспешные, спокойные. Весь он был отточенный, твердый, негнущийся.

Мы пришли, когда Мережковский уже начал свою вступительную речь. Маленький, квелый, с уже почти совсем седою бородой, он стоял между столиками, опираясь на палку с резиновым наконечником, и негромким и все же пронзительным голосом говорил о том, что вот в этом бедном и небольшом помещении сегодня вечером состоялась встреча совершенно необыкновенных людей, что по интеллектуальной высоте с этим собранием не может сравниться ни одно собрание в Советском Союзе, да и вообще нигде в мире. Мережковский объяснил, что сегодня вечером здесь все собрались для того, чтобы наконец объединиться, прекратить разлад и местничество в эмигрантской литературе. Говорил он также о том, что, возможно, уже очень скоро каждому эмигранту потребуется ясно ответить «с кем он» и что в эту трудную и ответственную минуту он, Мережковский, сможет выдать заслужившим некие «индульгенции».

— А вы будете выступать? — спросил я Бунина.

— Нет конечно. Это все они устраивают, — он кивнул головой в угол, где за столиком сидела Зинаида Гиппиус, уже старая женщина в странном наряде из черных кружев, напоминавшем моды начала века, со своею знаменитой лорнеткой в руках. Из волос у нее была сооружена необыкновенная, вся в буклях, рыже-седая прическа. Оглядывая зал, она щурила свои холодные светлые глаза. Несмотря на неестественность и вычурность всего облика, нетрудно было заметить, что когда-то она была очень красива.

— Я пришел потому, — сказал Бунин, помолчав, — что Мережковский был моим соперником на получение Нобелевской премии. У него не вышло, а обо мне, если я не приду, сразу начнут кричать — «загордился». Да бросьте слушать, — продолжал он, лучше скажите, что вы сейчас делаете. Стали монтажером? Это еще что такое? Кинематографический техник, но я не об этом. Вы хорошо написали об Леониде (в то время были напечатаны отрывки из этой книги), а вот ваши стихи мне меньше нравятся.

Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:

Колеблется скупое пламя, Еще далеко до утра. Его упорными шагами Протоптан синий ворс ковра. Военная тропа сражений И горьких срывов и побед, На шторах горбоносой тени Покачивающийся след, И пишущей машинки стрекот, Тяжелых слов и гул и гром, И вьюги отдаленный клекот За занавешенным окном.

— Нет, — сказал Бунин, — проза у вас лучше. — Как будто стараясь загладить отрицательный отзыв, он налил мне еще стакан вина. — Вот только вы пишете, что у Леонида была большая рука. Это неверно: рука у него была небольшая, цепкая, цыганская.

Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить «индульгенцию». Однако уговоры продолжались долго — по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист — Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир «от Христа».

— Экий же остолоп, — сказал Бунин и даже стукнул стаканом. — Лучше расскажите, что у вас нового, — продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: — Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким «рождественским дедом». Хотите?

Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.

Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:

— Обязательно приеду. — И повторил: — Рождественским дедом.

Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.

Бунин ответил мне очень скоро:

7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)

Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, — думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, — в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в «Почетной» книге музея:

Александра Андреева

Леонид Велигорский

и Леонид, помню, был очень доволен этой своей шуткой. А впечатление Александра Михайловна произвела на меня очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой сердечной улыбкой, когда нужно было улыбнуться, а это нужно было нередко: Леонид много острил, был все время очень весело возбужден. Сестра Александры Михайловны была, Вы знаете, замужем за доктором Филиппом [Александровичем] Добровым, которого я, признаться, не очень любил, и совершенно непохожа на Александру Михайловну: крупная, высокая — и очень простосердечная, простая, легкая в обращении.