Через несколько минут, или через час, я не знаю, времени не было, приехала карета скорой помощи, появился бритый, похожий на старого актера, толстый пристав. На моем столе, где я готовил уроки, длинноусый писарь в грязном, засаленном френче разложил бумаги, и началось составление протокола.
Когда Красницкого положили на носилки, он начал хрипеть. Хрип становился все громче и громче, казалось, он наполнял всю квартиру, мучительный и протяжный. Потом резко хлопнула входная дверь, и храп сразу прекратился. Во внезапной и острой тишине раздался голос пристава — вероятно, он говорил уже давно, но его никто не слушал:
— Молодые люди, молодые люди, ну как же вам не стыдно.
В конце ноября 1916 года, вечером, отец неожиданно позвонил мне по телефону:
— Ты свободен? Уже приготовил уроки? Приезжай ко мне… Да, можешь взять извозчика.
Я помню вечерний, уже зимний Петербург, мелкий снежок, быстро запорошивший спину кучера, набережную Мойки, белую неподвижную полосу замерзшего канала. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, но отец, когда я приехал, вначале не объяснил причины вызова, только весь вечер был по-непривычному нежен и внимателен со мною. Прощаясь, уже на лестнице, перед тем как захлопнуть парадную дверь, — я помню отцовский твердый, горбоносый профиль, освещенный сзади светом электрической лампочки, как будто охваченный легким, золотистым ореолом, помню его непередаваемый голос:
— Я позвал тебя, так как сегодня исполнилось десять лет со дня смерти твоей матери.
Перед войной, когда «Детство» уже было написано, я получил от Анны Ильиничны книгу рассказов отца, изданную «Знанием» в Петербурге в 1901 году.
На потертом кожаном переплете медные буквы — «Шурочке». В книге — фотография отца, молодого, тридцатилетнего, очень красивого, и четыре страницы, исписанные его характерным круглым почерком: буквы не связаны друг с другом соединяющей черточкой, как будто каждая из них живет самостоятельной, независимой жизнью. Книга украшена заставками и виньетками, никак не совпадающими с текстом, — так, после рассказа «Молчание» — летящая ласточка, «Рассказ о Сергее Петровиче» оканчивается свитком рукописи и цветущей веткою гвоздики.
Вот эти четыре страницы, которые еще никогда не были напечатаны:
«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел — жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.
И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.
И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.
Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости это любимое мною и беспощадное солнце.
Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле — если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.
Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, стране и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа — и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?
Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы — слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?
Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его — и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.
Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье — но и умирая я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!
Сегодня день твоего рождения — и я дарю тебе единственное мое богатство — эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов — разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику и давала мне силы на работу?
Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.
Твой навсегда
Леонид Андреев.
4 февраля 1902 г.»
Через несколько дней, 9 февраля 1902 года, состоялась свадьба моей матери и отца. Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:
«В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе.
28 ноября 1916 г.
Леонид Андреев».
28 ноября 1916 года исполнилось десять лет со дня смерти моей матери.
Вскоре после самоубийства Красницкого в мою комнату въехал новый жилец — студент Петербургского университета Юрьевский. На лекциях Юрьевский почти не бывал — целые дни он проводил дома, лежа на кровати. Первое время он играл в карты, но потом оставил: проиграв двадцать пять рублей, себе в наказанье, он бросил на две недели курить, и уже никакими силами его нельзя было завлечь в игорную комнату, помещавшуюся на другом конце темного коридора.
За окнами нашей с Юрьевским комнаты начали расти желтые сугробы, маленький двор покрылся толстым слоем свалявшегося грязного снега. В узком пролете между глухими кирпичными стенами виднелись вдалеке круглые башенки убеленной инеем новой синагоги. Когда я возвращался из гимназии, Юрьевский с трудом, нехотя поднимался с постели и помогал мне готовить уроки: у нас было заключено условие — в обмен за решение математических задач, которые мне всегда были ненавистны, я рассказывал ему содержание классических произведений — весною он собирался держать экзамен по русской литературе.
После ужина мы возвращались к себе в комнату. Юрьевский тушил электричество и, не раздеваясь, снова ложился на кровать. Тускло светились мутные стекла маленьких квадратных окон с нераздвинутыми занавесками — в дальнем углу двора, высоко, горел
угольный оранжевый фонарь. Четкие тени оконного переплета неподвижно лежали на паркетном полу. Белобрысая голова Юрьевского в желтых сумерках сливалась с белизною наволочки — издали казалось, что на огромном, четырехугольном лице чернеют маленькие впадины глаз и рта. Наш разговор обыкновенно начинался с того, что я ему рассказывал очередной отрывок — так своими словами я передал содержание романов Тургенева, почти всех вещей Достоевского, Гончарова и Гоголя. Потом, когда я уставал, Юрьевский начинал рассказывать о себе. Говорил он обстоятельно, с подробностями, тяжелыми, длинными фразами, боясь, что я не все пойму и не все почувствую так, как ему хотелось бы. Однажды, когда его несложная биография от дня рождения и до перехода из Дерптского в Петербургский университет стала мне досконально известной, я попросил его рассказать самое необычное происшествие в его жизни. Он долго и добросовестно думал, потом все так же обстоятельно рассказал, как он заснул в поезде и проспал станцию, на которой ему нужно было сойти. Когда все биографические темы были исчерпаны, Юрьевский начал философствовать. Он говорил о темном и страшном, что окружает нас и чего мы не видим.