Выбрать главу

Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры

Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. «Ленуша сказал» — закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.

Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные — даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, — она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же — шестьдесят.

Весь день бабушки проходил в непрерывных хлопотах и заботах об отце. С утра, когда она наливала ему чай, и до поздней ночи, часто до рассвета, незаметной тенью, шелестя своими длинными юбками (отсюда одно из бесчисленных прозвищ, данных бабушке отцом, — Шентун-Топтун), она следила за ним. Старалась развеселить его, когда он был в обычном для него мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные Происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца, в которых половины, конечно, не понимала; необразованной бабушку нельзя было назвать, она много прочла и много читала — до самой своей смерти, но писала совершенно безграмотно, по одной ей присущей орфографии. К мнению бабушки отец всегда прислушивался: она угадывала сердцем там, где не могла понять разумом. Весь день она старалась быть ближе к отцу — это бывало далеко не просто: отец не любил непрерывных забот, — но все же она пыталась угадывать невысказанные им желания, вечно путала, и каждую минуту своей жизни, всю жизнь свою она готова была отдать по первому требованию отца.

После смерти матери я бабушкиными глазами привык смотреть на отца. И первое, что я осознал совершенно ясно, — «папа все может».

По вечерам иногда мы оставались с отцом вдвое в большой темной столовой, перед огнем камина, он, глубоко, всем телом погрузившись в огромное мягкое кресло, я на вытертом коврике у его ног, по-щенячьи радуясь красному теплу огня. Мне кажется, что по большей части мы молчали: не помню слов, осталось только ощущение его руки, большой и теплой и неопровержимо сильной. Вся сила и воля мира сосредоточивалась в те дни в образе отца. Его походка, крепкая, как будто каменная, с сильным нажимом на каблук; его голос — он редко повышал его, спокойный и такой же бесспорный и неопровержимый, как и его рука; его волосы, — когда после полудня я приходил к нему будить, — он всегда ложился поздно, после рассвета, — на белой подушке, разметавшиеся, они казались черным сияньем, окружавшим его голову. Играя с отцом, я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную, стеганую пропасть, и когда голубые и желтые цветы стеганого одеяла неслись навстречу моим глазам, — у меня занимался дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслажденья. И это чудо безболезненного, прекрасного полета лишний раз подтверждало, что отец «все может».

Я помню его лицо, когда шторы были еще полузадернуты и полуденный зимний голубой воздух скупо просачивался в спальню, — его лицо на фоне черного сияния волос, резко срезанное черной бородой, казалось восковым, таким, каким я его видел в последний раз, через двенадцать лет, — 12 сентября 1919 года.

В те дни на острове Капри отец написал «Иуду Искариота». Однажды, уже много лет спустя, он сказал мне:

— Первые сорок страниц я писал, не зная о том что я пишу, не понимая, не слыша ни слова. Образ твоей матери неотступно стоял передо мной. Эти первые сорок страниц я выбросил и только потом смог писать.

В те дни, повторяю, я мало видел отца. По утрам, пока отец еще спал, мы — бабушка, Дочка и я — ходили гулять. Обеими руками вцепившись в руки Дочки и бабушки, поджав ноги, я раскачивался и плавал в воздухе. Мы спускались к морю по дороге, усыпанной гравием, круто сбегавшей вниз острыми зигзагами. Здесь пахло морем, лавандой и медом. Над самым морем, в нише, высеченной высоко в скале, я помню белоголубую мадонну. Ярко блестела на солнце ее золотая корона, и рука, поддерживавшая божественного младенца, казалась нетелесно-прозрачной. Около статуи чернели коленопреклоненные, плоские фигуры молящихся женщин. От них веяло горем и нищетой, я боялся их, они были несоединимы с воздушной мадонной. Мы спускались к самому берегу, покрытому галькой, отполированной морским прибоем. Я вырезывал мягкую сердцевину толстых, овальных листьев кактуса, втыкал камышовые мачты, и потом еще долго, почти на горизонте, белели паруса моей веселой флотилии.

Оттуда же, с самого детства, у меня огромная и радостная любовь к морю. Или она мне досталась по наследству? Я помню мелкие чудесные островерхие волны Тирренского моря, конус Везувия, всплывающий над уровнем воды, живую лазурь Голубого грота, скалы, косыми срезами уходившие туда, в глубину, на дно, и непередаваемый, необъяснимый запах моря — запах водорослей, солнца и соли.

Часов в пять мы садились обедать. Часто в гостях у нас бывал Горький, иногда Вересаев. Горький очень любил мою мать и переживал ее смерть как смерть родного и близкого человека.

Длинная и костлявая фигура Горького, его большие, рыжие и очень колючие усы вызывали во мне дружелюбное равнодушие: для меня он оставался взрослым человеком будущего мира. Теперь, когда я вспоминаю о Горьком, я вижу перед собой ярко освещенное солнцем окно, так ярко, что стены комнаты кажутся сине-черными, затопившими своей интенсивной мглой рисунок обоев, картины в тяжелых, невидимых, лишь ощущаемых рамах. На фоне голубого окна, обрамленный золотом солнца, стоит Горький. Его лицо скрыто тенью, и в синеву воздуха врезаются острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, как будто он вырезан из бумаги и наклеен — неподвижной тенью — на оконное стекло.

Первые люди, вошедшие в мою жизнь и ставшие не представлением, а реальностью, приобретшие плоть и земную ясность, были бабушка и Дочка. Дочку я очень любил, вероятно так же, как она меня. В моей любви к ней были чувства некоторого превосходства и покровительства: она плохо говорила по-русски, это делало ее беспомощной в нашей семье, где никто не знал ни немецкого, ни французского. Отец, когда ему приходилось объясняться по-немецки — единственный иностранный язык, слабое представление о котором у него осталось еще с гимназических лет, — растерянно перебирал небольшой запас ходячих слов, которые он произносил так, что его никто не понимал — ни немцы, ни русские.

Когда я вспоминаю о Дочке, я вижу перед собой ее узкую, стянутую корсетом талию, пышный шиньон на голове, плоскую, как тарелка, шляпу, чудом держащуюся на волосах. По вечерам, когда я уже лежал в кровати, Дочка по-немецки мне рассказывала сказки братьев Гримм. Под журчанье ее полупонятной речи было легко и сладко засыпать.