Выбрать главу

Мне стало скучно в широких и холодных залах «Мира искусства». Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную к братским могилам. По краям на смешавшемся с глиной желтом снегу, стояли одинаковые, обтянутые красной материей, шестиугольные гробы. Иногда от черной ленты манифестантов отрывалась небольшая группа людей. На плечах равномерно покачивался очередной, обшитый красной материей тяжелый гроб. Его проносили мимо трибун и ставили рядом с другими гробами. Когда края братских могил были покрыты выстроившимися в ряд, как солдаты на параде, шеренгами гробов, их начали опускать на длинных толстых канатах вниз, на дно больших четырехугольных ям. В воздухе непрерывно, то приближаясь, то вновь удаляясь, смешиваясь с гулом толпы, Звенела «Марсельеза». Иногда звуки «Марсельезы» сливались с похоронным маршем, медленные слова «вы жертвою пали» растворялись в воздухе, наполненном звоном медных труб и легким, еще холодным, но уже безошибочно весенним ветром. Замедлялось движение манифестации, осторожнее ступали люди, к самой земле опускались красные паруса.

С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: «РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА». Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.

В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки — в гимназии Лейтонской это было не так просто, — но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, — мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:

Зазвенели разбитые стекла Обреченных проклятью дворцов, И с зарею свободы поблекло Царство тьмы и царей-подлецов.

Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, — в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.

Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.

18

На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было — меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче — верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость — пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, — все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго — впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, — и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу — в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев — я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке — еще оставалось идти полями версты полторы — светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.

На другой день я не смог встать — у меня началась сильная инфлюэнца с высокой температурой и отчаянным ознобом. Впрочем, может быть, эта была и не инфлюэнца, а новое воспаление легких, не знаю, — доктора под рукой не было, и я понемногу справлялся с болезнью сам, без посторонней помощи.

На Черной речке в это время жили только дети — Савва, Вера и Валентин, а домом управляла тетя Наташа. После смерти сына Игоря тяжело заболел и умер ее муж, брат отца — Всеволод. Тетя Наташа поселилась у нас. Со мною она была всегда очень заботлива и ласкова.

Я лежал в башенной комнате. В большом квадратном окне медленно передвигались облака — их гнал теплый западный ветер. Синие изразцы с четырехугольной печки источали нестерпимый жар. В раскаленном воздухе высохшие пятна на потолке, покрытом как и стены, серой материей (башенная находилась под баком, куда накачивали воду из реки, и не раз, когда, бывало, зазевается дворник Микко, в комнату лились потоки воды), медленно передвигались, ежеминутно меняя очертания. Особенно меня мучило одно пятно, похожее на профиль Николая Второго, то исчезавшее, то появлявшееся снова.

По ночам нестерпимо хотелось пить — я выпивал до дна двухлитровый кувшин холодного и сладкого чая, заготовленный тетей Наташей, и, борясь с бессонницей, пытался читать, но знакомые строчки «Трех мушкетеров» сливались, буквы становились похожими на иероглифы. Кружилась голова. Наконец через неделю жар спал, и я начал вставать с кровати. Целые дни я читал — в то время я впервые увлекся историей живописи. Кончились каникулы, но я так и не вернулся в Петербург, в гимназию: все еще по вечерам у меня поднималась температура и часто болела голова — настойчиво и нудно.

Когда наступила полная весна, сошел в оврагах последний снег и рыжие поля превратились в зеленые, из Петербурга приехал отец.

Отец очень сильно изменился за те три или четыре недели, что я его не видел. От прежнего радостного возбуждения первых революционных дней не осталось и следа. Он поблек, осунулся, межбровная складка еще глубже врезалась в его высокий лоб. Стали медленней, размеренней и суровее его движения. Все чаще он жаловался на сердце и на постоянные головные боли. Пожалуй, самым поразительным было его молчание — вместо прежних монологов, его живой, убедительной и убеждающей речи он молчанием наполнял комнаты нашего дома. От этого упорного и сосредоточенного молчания становился теснее и уже просторный кабинет, сгущался мрак под высокими стропилами потолка, беспричинное беспокойство охватывало всех приближавшихся к отцу. Его молчание давило весь дом, и только детские комнаты продолжали жить своей веселой и звонкой жизнью. Отец часто спускался туда играть с детьми, особенно с моим младшим братом Тинчиком. Валентин был весел, предприимчив, самостоятелен и хитер. Его детские выходки приводили отца в восторг, и тогда он на короткое время становился радостным и оживленным. Но как только он выходил из детской, молчание непроницаемым облаком вновь окружало его.