В те дни, когда море покрывалось белыми, сверкавшими на солнце барашками и купанье становилось невозможным, отец совершенно терял представление о времени: часами мы носились по серому, бурлящему финскому заливу, то проваливаясь в бездну, то снова взбираясь на островерхий, стремительный гребень волны, на много верст уходя от берега, дыша ветром и солью, и только к вечеру, когда покрасневшее и увеличившееся солнце спускалось к вершине чуть видной на горизонте чернореченской ели, отец спохватывался, что уже поздно и что нам уже давно пора возвращаться домой.
Но возбуждение и радость, которые отец всегда испытывал от прикосновения к морю, пропадали, как только мы входили в уже покрытое сумраком устье Черной речки. Отец снова становился угрюмым и молчаливым.
Ранней финской осенью, еще до начала моих занятий, отец уехал в Петербург — деревенская спокойная жизнь оказалась ему не под силу. Перед его отъездом определилась моя судьба — было решено, что этой зимою я поселюсь не у Грушевеньских, а вместе с отцом на Мойке.
С того времени, как я поселился на Мойке, собственно говоря, и началась моя близость с отцом, медленно переходившая в дружбу, оборвавшуюся только с его смертью. Лето семнадцатого года и наши молчаливые прогулки на велосипедах и по морю привязали, по-видимому, отца ко мне, и когда к началу занятий я приехал в Петербург, я почувствовал себя дома в той квартире, где еще полгода тому назад был только частым гостем.
Я поселился в длинной и узкой комнате, расширявшейся в сторону окна, что делало ее похожей на оркестровую трубу. Она не имела ничего общего с обыкновенными квадратными каморками петербургских квартир. Из окна я видел большой кусок желтого Марсового поля и черную Мойку, медленно уползавшую под свод широкого моста. Одну из стен занимал длинный двойной шкаф, в котором помещалось около тысячи томов, привезенных из нашей чернореченской библиотеки. После бескнижной жизни у пани Грушевеньской для меня это был настоящий праздник.
Отец все эти месяцы был очень занят. Руководство газетой после того, как ушел Амфитеатров и отец стал выборным редактором, отнимало у него почти все время. Однако он успевал бывать и в театре, и на бесчисленных собраниях — литературных и политических. Молчание, которым окружал себя отец летом, начало понемногу рассеиваться — не то чтобы он ожил, но все же он стал доступнее и легче.
По прежнему в доме бывало очень много людей. Вечерами, чаще других — Сологуб.
Однако, несмотря на всю свою занятость, отец начал интересоваться моей жизнью. Он говорил о книгах, прочитанных мною, о гимназии, даже об уроках. Любил, когда я ему рассказывал об уличных сценках, свидетелем которых мне случалось бывать. Рассказ о том, как у меня сдуло шляпу в Екатерининский канал и как ее хоругвью старались выловить участники проходившего мимо крестного хода, или о том мужике, в лаптях, с оторванной, развевающейся по ветру полою армяка, который на старом, дребезжащем велосипеде разъезжал по Марсову полю с улыбкой неизреченного блаженства и абсолютного счастья, сквозившей на его сером лице, в каждой полоске русой, развевающейся бороды, приводили отца в прекрасное настроение. Он начинал смеяться, весело и заразительно, его лицо покрывалось морщинками, веером разбегавшимися около углов рта и глаз, нос делался острее, и во всей его фигуре, большой и тяжелой, появлялось выражение детскости и даже некоторой беспомощности.
Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, — и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
— Этой ночью я заходил к тебе — мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?
В гимназии политика настолько вошла в плоть и кровь, что решительно начала мешать занятиям. Еще до революции гимназия Лентовской считалась одной из самых передовых, ее еле терпело царское правительство, мы все — учителя и ученики — с благодарностью провожали каждую благополучно миновавшую неделю: еще не закрыли. Из всех дореволюционных гимназий, где мне приходилось учиться, только в гимназии Лентовской существовала настоящая дружба между учителями и учениками, единственная гимназия, куда я каждое утро шел с радостью, даже в тех случаях, когда меня мучил невыученный урок и впереди маячила отчетливая двойка. Если бы в семнадцатом году у нас появилась возможность проголосовать преподавательский состав, то, вероятно, случай единственный в истории дореволюционных гимназий, — все учителя были бы единогласно переизбраны. Однако воздух революции даже у нас оказался слишком острым: понемногу мы перестали готовить уроки — на улицах Петербурга рождался Октябрь 1917 года. Вероятно, для того, чтобы вернуть нас в круг наших интересов, преподаватель русского языка, прекрасный знаток своего предмета и большой театрал, решил поставить зимою целиком, без купюр, «Ревизора». После долгих испытаний на мою долю выпала большая честь — роль самого Хлестакова. Несмотря на то, что у меня не было никаких особенных артистических способностей, я отнесся к своей роли с великим энтузиазмом и на этот раз уже не из-за политики, а из-за Хлестакова забросил уроки. По счастью, не все роли «Ревизора» так длинны и трудны, как роль Хлестакова, а то иначе способ отвлечь нас от политики оказался бы не слишком удачным.