Однако моя артистическая карьера скоро кончилась: после первых же трех или четырех репетиций 25 октября мы — отец, бабушка, Анна Ильинична и я — уехали из Петербурга на Черную речку.
Накануне, двадцать четвертого, я возвращался из гимназии уже в сумерки. Увлеченный «Ревизором», я пошел пешком, Каменно островским проспектом, мимо того дома, где мы жили в 1907 году, Троицким мостом и Марсовым полем. Я ничего не замечал вокруг, заучивая фразы моей роли, останавливаясь около фонарей, при их тусклом свете справляясь по тетрадке о забытых словах роли. Улицы были пустыннее, чем обычно, но я не обращал на это никакого внимания. Я повторял фразы Хлестакова, отстукивая их в ритм моих шагов:
— «Ужасно хочется есть. Так немножко прошелся; думал, не пройдет ли аппетит, — нет, черт возьми, не проходит. Да, если б в Пензе я не покутил, стало бы денег доехать домой…»
Я скользил в осенней слякоти, попадал в невидимые в темноте лужи, продолжая бормотать вполголоса:
— «Пехотный капитан сильно поддел меня, штосы удивительно бестия срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел и все обобрал».
Я входил в роль, мне взаправду начинало хотеться есть, я чувствовал себя заброшенным в маленький провинциальный городишко, и вместе с тем необычайная легкость мысли начинала кружить мне голову. На Троицком мосту я уже во все горло закричал — в туман и слякоть октябрьской послеобеденной мглы:
— «Эй, Осип! Позови сюда трактирного слугу!»
Около Марсова поля мое занятое Хлестаковым внимание все же привлек небольшой отряд красногвардейцев, неожиданно вынырнувший из мглы и так же неожиданно во мгле пропавший. Их было человек двадцать, шли они в ногу, плохо одетые, в кепках, с винтовками за плечами. В серых голодных лицах была твердость и сосредоточенность. Один из них держал в руках потухшую папиросу, но это противоречие воинскому уставу только увеличивало решительное упрямство его лица — было видно, что он знает, чего хочет, и знает, на что идет и к какой цели вместе с ним направляется сквозь октябрьскую мглу отряд красногвардейцев.
Вернувшись домой, я уселся за письменным отцовским столом и продолжал зубрить мою роль. В доме стояла тишина: отец спал, и, как всегда во время его дневного сна, все в доме жило особенной приглушенной жизнью. Еле слышно прошелестела тень бабушки — она готовилась к тому моменту, когда отец проснется. Глухо и осторожно позванивали чайные стаканы в столовой, из открытой двери в кухне было слышно, как певуче закипает чайник на медленном огне. Бабушка вернулась в кабинет убрать письменный стол — смахнуть несуществующую пыль, вытряхнуть из пепельницы окурки, пододвинуть карандаши и ручки так, чтобы было удобнее отцу, положить на видное место письмо тетки Саши, нашей дальней родственницы, на которое отец не отвечает уже которую неделю.
Я не помню, сколько прошло времени — приглушенная жизнь дома убаюкивала меня, когда неожиданно под самым окном, в черной и глухой мгле отчетливо затрещал пулемет. Как эхо откликнулся второй, а за ним в ровный треск пулеметной стрельбы врезалась беспорядочная перепалка. К столу, за которым я сидел, подбежала бабушка. Лицо ее было совершенно растерянно, на одном ухе, раскачиваясь, висели золотые очки. Дрожащими руками она взяла деревянный разрезной нож, бросила его и, схватив настольную электрическую лампу, перевернула ее вниз абажуром и принялась задувать изо всех сил. Почти истерический смех охватил меня, и я сам, давясь и захлебываясь, еле нашел выключатель. Уже в темноте я слышал, как бабушка, задев стул, бросилась в столовую, к дверям отцовской спальни. Она бормотала:
— Да что же это они стреляют? Они стрельбой разбудят Ленушу.
Через несколько минут дверь в спальню открылась и в белом четырехугольнике (в спальной горел свет) появилась фигура отца.
— Маточка, ты что здесь делаешь? Почему потушено электричество?
Услышав твердый и спокойный голос отца, бабушка сразу успокоилась. Ее мгновенная паника исчезла. Она зажгла свет и начала разливать чай, правда еще дрожащими руками, но уже сама, смеясь, рассказывала отцу, как она задувала электрическую лампу.
В темных провалах высоких окон продолжалась стрельба. Вскоре пулеметы начали трещать почти непрерывно. Раздался тяжелый орудийный выстрел, и зарница вспышки осветила низкое, глухое небо, и глухо вздохнули закрытые окна — это «Аврора» стреляла по Зимнему дворцу. Бабушка, разговаривая с отцом, старалась не смотреть в окна, поворачивалась к ним спиною, делала вид, что не обращает внимания на стрельбу. Отец пил чай по обыкновению вприкуску, осторожно, стараясь не пролить на скатерть, подносил граненое блюдечко ко рту. В кабинете отчаянно зазвонил телефон, но когда я подошел — мне никто не ответил в глухо урчащую, как будто жившую своей собственной жизнью, телефонную трубку. В течение некоторого времени стрельба то приближалась, то удалялась медленно нарастающими пологими волнами, смешивалась с криками и сливалась в один сплошной гул. Потом все начало стихать и только редкие оружейные выстрелы прорезали темноту.
Зимний дворец был взят.
20
Мы приехали на Черную речку к вечеру холодного и серого дня. Лес стоял почти обнаженный, хмурый и злой. На голые, желто-черные поля опускался туман, изменяя очертания знакомых финских изб, — издали казалось, что это спят большие серые чудовища.
Вскоре, через несколько дней после нашего приезда в Финляндию, выпал снег и ударили десятиградусные морозы — началась бесконечная северная зима.
Тетя Наташа не ждала нас. Застигнутая врасплох, она в несколько часов попыталась вернуть жилой вид дому, погруженному в темноту и холод: протоплены были только две детских. Ее попытки, конечно, так и не увенчались успехом. Все осталось на прежних местах — денег было мало, и не только заменить сломанные вещи новыми, но даже протопить все пятнадцать комнат было невозможно. Поднялся занавес четвертого акта «Жизни Человека».
Уже давно, года три или четыре назад, началось медленное затмение литературной славы отца. Художественный театр не принял к постановке «Самсона в оковах». Все резче и грубее были нападки критики. Определенней и необоримее становилось одиночество отца: «Перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить то, что любили» (слова Жены Человека, четвертый акт). Вслед за литературным неуспехом началась гибель дома, подгоняемая революцией, — пришла бедность. Уже в столовой стены в тех местах, где они были затянуты серой материей, обезобразились широкими пятнами сырости. С морозами в дом вошел такой лютый холод, что в передней в несколько минут замерз нечаянно пролитый суп и дети катались на большой овальной луже, образовавшейся посередине комнаты, как на катке. Вслед за столовой и передней другие комнаты быстро теряли жилой вид — плесень покрывала стропила деревянных потолков, черные клочья паутины висели в углах, поскрипывая, расходились доски полов. Уже пришлось бросить кабинет, державшийся дольше других комнат, — ноябрьские вьюги сквозь щели покосившихся оконных рам намели на полу кучки нетаявшего снега. Начался ледниковый период нашего дома.
В поисках комнат, которые было бы легче всего протопить, произошло полное переселение — моя комната превратилась в спальню отца, гимнастическая — в столовую и в кабинет, я сам поселился внизу, около кухни, в маленькой оштукатуренной и много лет тому назад выбеленной комнатушке.
Но жизнь еще не умерла в доме — из детских доносились крики и смех. Живые оазисы теплых комнат — бабушкиной, кухни, моей, гимнастической, башенной, где недолгое время жил дядя Андрей, — постоянно сообщались между собой. В шубах, замотанные шарфами и платками, как в экспедицию на Северный полюс, сквозь пояса мрака и льдов, мы ходили друг к другу в гости. По вечерам мы собирались в гимнастической, около одной-единственной настольной лампы — уже трудно стало доставать керосин и с каждым днем все меньше оставалось денег в доме.