За полночь, усталый и счастливый, я возвращался домой и засыпал огромным, прекрасным сном.
26
В первых числах сентября я вернулся в Тюрсевя. В доме было тихо — дети, Вера и Валентин, уже переехали в Нейволу, через несколько дней туда же должны были перебраться и мы все: на самом берегу Финского залива этой осенью было неспокойно, несколько раз уже случались налеты советских самолетов, ожидали еще новых. Хотя переговоры о поездке в Америку затягивались, отец все же надеялся, что зимой ему удастся уехать из Финляндии. Перед отъездом он был озабочен тем, чтобы устроить детей в безопасном месте. Я вскоре должен был уехать в Гельсингфорс кончать гимназию.
Помимо непривычной тишины меня после свободы ладожских лесов поразила странная, глухая придавленность, царившая в доме. Отец был нездоров — обыкновенная простуда при его сердце, каждую минуту то замиравшем, то вновь начинавшем отчаянно спешить, переживалась тяжело и нудно. Несмотря на теплые дни, спокойные и безветренные, он ходил по комнатам закутавшись, в наглухо застегнутой бархатной куртке. Кашлял. Осторожно, чтобы не помешать отцу, дома заканчивали укладку для переезда в Нейволу. Перебирались частью на лошадях — до Нейволы было верст восемнадцать. Каждый день от нашего дома отчаливала подвода, нагруженная всевозможным скарбом, частью но железной дороге, что было быстрее, но хлопотливее и неудобней.
Один из очередных налетов случился накануне нашего отъезда.
На рассвете, когда в комнате еще держался ночной сумрак, я проснулся от короткого тупого удара. Еще ничего не соображая, я остался лежать в постели, на спине, с откинутой за голову затекшей рукою — в воздухе была такая настороженность, что я боялся двинуться, как будто от малейшего движения могло все разрушиться. Наверху, во втором этаже, в спальной отца раздались поспешные босые шаги. Были слышны возбужденные голоса — говорили отец и Анна Ильинична, но отдельные слова сливались и слух улавливал сплошной, воркующий гул. Преодолев оцепенение, я сел на постели, и в то же мгновение мне показалось, что весь дом вздохнул, глубоко, с расстановкой. Пронзительно зазвенело стекло, и дверь в мою комнату резко, с размаху, открылась сама собою.
На ходу натягивая брюки, я побежал во второй этаж, в кабинет отца. На первых ступеньках узкой деревянной лестницы я опередил бабушку. Отец стоял около закрытого большого окна в своей обычной бархатной куртке и смотрел вверх.
— Отсюда не видно. «Они» уже пролетели.
Подтверждая его слова, раздалось еще два или три взрыва, но дальше и заглушенней.
Я выбежал в сад. Все было серым — и небо, и песок, и море. Медленно приближался гул возвращавшихся самолетов. Сбоку послышалась беспорядочная ружейная стрельба — стреляли, по-видимому, наугад, без толку. В сером небе из-за вершин деревьев вынырнул первый самолет, за ним два других. Они летели правильным треугольником на высоте пятьсот — шестьсот метров, медленно набирая высоту. Гул пропеллеров усилился и через несколько мгновений стал сплошным, казалось, гудел весь серый воздух — торжественно и гордо. Черные силуэты самолетов, пронесшись над самой головою, начали удаляться, тая в сером утреннем тумане. На балконе за стальным блеском оконных стекол я увидел отца и рядом с ним бабушку. Отец, приставив к глазам длинный черный бинокль, следил за удалявшимися самолетами. Ружейная стрельба прекратилась, сменившись далекими криками. На соседней даче захлебываясь плакал ребенок.
Ближайшая от нашей дачи маленькая бомба упала недалеко — метрах в двухстах, на склоне горы.
Все это время, до самой своей смерти, через пять дней после налета, отец чувствовал себя больным. Простуда, не усиливаясь, все же не проходила. Он осунулся, его глаза стали тусклее, давно не подстриженная борода покрывала щеки. Мы переехали в Нейволу и поселились в большой деревянной даче, стоявшей высоко на горе над озером Ваммельярви — Черным озером.
Был отчетлив и необыкновенно прозрачен ясный осенний день 12 сентября. Дул резкий, налетавший порывами, свежий ветер. Между разорванными в длину облаками выныривало холодное, бледное солнце. По темным вершинам деревьев, по стальной чешуйчатой поверхности озера бежали быстрые, длинные тени. Вдалеке между черными хвойными деревьями горело желтое пламя подожженных осенью берез. Казалось, что все — и лес, и светлые пятна далеких полей, и стесненное высокими берегами глубокое озеро, все это летело мимо дома, в котором мы жили. Помню странное чувство, охватившее меня, — непрерывного и вместе с тем все же ненастоящего движения.
С утра у отца болела голова. Он встал поздно и весь день не выходил из комнат, оберегаясь от простуды. Обедал отдельно. Я зашел к нему в столовую. В комнате было сумрачно, — должно быть, солнце зашло за облако. Отец сидел один перед большим обеденным столом в своей бархатной темно-зеленой куртке. Его шея была замотана длинным шелковым шарфом с темно-коричневыми разводами. По-видимому преодолевая себя, с отвращением, он ел грибной суп, в котором плавали белые жилки еще не разошедшейся сметаны. Его лицо казалось черным от головной боли.
Вскоре после обеда, часа в три, отец лег спать. Я увел детей на прогулку, боясь, что они помешают ему заснуть. Мы пошли в лес. Над нами гудели, не сгибаясь под ветром, вершины сосен. Когда ненадолго выглядывало солнце, на зеленом мхе и рыжем валежнике начиналась пляска теней. Было холодно.
Когда через час, после небольшой прогулки, мы возвращались домой, я увидел, что окно отцовской спальни, выходившее на маленькое деревянное крыльцо, открыто настежь. Не зная, в чем дело, и только удивляясь тому, что отец еще не спит, я вошел в дом. Из кабинета доносились звуки плача и причитаний — я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на стоявший посередине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, ободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом накануне: вечером они втроем — отец, бабушка и Анна Ильинична — играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальной, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечкой. Она забыла поставить подсвечник на стол, то прижимая его к груди, то неся в вытянутой, дрожащей руке.
— Коточке плохо, очень плохо.
— Кто с ним?
— Анна Ильинична.
Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась.
Я вышел в сад и, обежав вокруг дома, поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесями я увидел отца. Он лежал на полу, на ковре, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим, протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова вздымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:
— Поезжай за доктором. Скорее.
На отцовском велосипеде, со спускавшей каждые полчаса задней шиной, я отправился на поиски доктора; Долго, до сумерек, я кружил по окрестностям. Доктора не было ни в Нейволе, ни в Мустамяках, ни в Райволе. Часа через два, в глухом лесу, в десяти верстах от дома, где мы жили, вечером, в темноте, пользуясь сбивчивыми указаниями крестьян, я почти случайно набрел на военного врача, инвалида русско-японской воины. Затем начались поиски лошади. После того как я раздобыл лошадь, не оказалось коляски.