Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.
«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:
— Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?
— Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.
На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, — неожиданно добавил мой собеседник, — возвращаетесь домой?
— А откуда вы узнали, что я — Андреев?
— Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, — продолжал он, — я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.
— Могила заброшена?
— Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.
В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»
В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, — было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие — жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» — заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», — как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.
В произведениях моего отца есть и другое, без чего не было бы Леонида Андреева, что делает его творчество особенным в истории русской литературы, — это ощущение бездны, ежечасно его преследовавшее. Я не думаю, что можно объяснить «ощущение бездны», с которым жил отец, какими-нибудь особыми физиологическими причинами — больным сердцем, которое с молодости ежесекундно напоминало ему о том, что оно непрочно, что в любое мгновение оно может остановиться. В «Дневнике Сатаны» Сатана говорит: «Одной минуты я в моем вочеловечении не могу вспомнить без ужаса: когда я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счетчик, с быстротою фокусника сопровождающий секунды жизни?» Но вскоре и сам Сатана привык, и другие люди с больным сердцем привыкают к этому счетчику, а вот отец никогда не смог привыкнуть, и это уже нельзя объяснить его физическим состоянием.
Отец всю жизнь шел по краю пропасти и не мог отвести от нее глаз. Даже у самого опытного альпиниста начинает кружиться голова, если он слишком пристально смотрит на расстилающуюся внизу далекую землю. Ощущение бездны присуще почти всем произведениям отца. Иногда, как в «Собачьем вальсе» — драме, которую отец считал одним из своих лучших произведений, это ощущение обнажено до предела, иногда оно только подразумевается и с первого взгляда почти незаметно — как в «Жили-были». Но оно все-таки есть: если не напрягать руку, узлы мускулов становятся невидимыми, но это еще не значит, что мускулов под кожей больше нет.
В наши дни уже давно исчезло то общество, в котором жил отец, уже никто не чувствует неминуемости гибели — зерно проросло и пустило крепкие корни, человек спокойно стоит на своей земле и если заглядывает в космос, то не только для того, чтобы открыть неведомое, но и для того, чтобы вернуться на свою землю, произведения моего отца должны восприниматься иначе: ощущение провала уходит в историю, а на поверхность выступают доброта и человечность — «второе дыхание», которым и поныне живы рассказы и пьесы Леонида Андреева. Становится «жалко» не только дьякона с его яблоками «белый налив», но и Давида Лейзера из «Анатэмы», и Иуду Искариотского, и даже Сатану, столь неудачно принявшего человеческий облик. Леонид Андреев любит человека, и эта любовь делает его произведения понятными и близкими современному читателю.
Будний день, еще рано — нет восьми часов, — но зал ожидания Финляндского вокзала переполнен пассажирами, хотя здесь и редки поезда дальнего следования, а пригородные отходят каждые десять пятнадцать минут. Народ все больше городской — женщины в легких ситцевых платьях, мужчины в пиджаках внакидку, без галстуков; экскурсанты с рюкзаками за плечами, много детей, кульков, свертков, корзинок, чемоданов, обвязанных веревкой для крепости, авосек, набитых хлебом и зелеными яблоками. Вот мальчик лет двенадцати ведет новенький велосипед, такой новый, что пылинку на нем видно за километр. На лице у него восторг и мука: «А вдруг поцарапают?» Постояв несколько минут в нерешительности, он наконец все еще неуверенно и с опаской направляется в багажное отделение. Женщина на скамейке, прикрыв грудь платком, кормит ребенка. Рядом девочка лет четырех не отрываясь смотрит на мать: операция кормления ей еще представляется чудом. Все новое — и вокзал, и люди: здесь, на Финляндском вокзале, не слышно ни финского языка, ни русской речи с характерным чухонским акцентом, где ребенок превращается в «репенка», и вместе с тем я все узнаю — и женщину, кормящую грудью, и даже мальчишку с велосипедом, только вот сорок лет тому назад этим мальчишкой был я сам.
Вагон переполнен. Вскоре после отхода поезда начинается шум: пьяница, несмотря на неурочный утренний час, только что выпивший из горлышка бутылки триста грамм водки, не может найти себе места, его окончательно развезло. Пассажиры окружают его заботами, как «несчастненького». Особенно беспокоится студент, держащий в руках раскрытый тригонометрический учебник: