— Смотри, как бы паспорт не потерял!
Две женщины еле протискиваются с тяжелыми мешками, в каждую вцепилось по ребенку: младшая тащит за собой мальчика лет семи, старшая — пятилетнюю девочку. Кое-как устраиваются на узкой скамейке. Я беру недоверчиво сопротивляющуюся девочку к себе на колени. Завязывается разговор.
— Ездили в Ленинград, сына машиной задавило. Насмерть. Так на похороны… — И, обращаясь к девочке, сидящей у меня на коленях, протяжное: — Сиротиночка!..
Я смотрю в чудесные голубые глаза, все еще с недоверием оглядывающие меня. Белая куцая косичка, завязанная красной ленточкой, вылезла из-под платка.
— Как зовут тебя, девочка?
После минуты молчания, шепотом:
— Шурой.
За окном появляется сосновый лесок. Он был посеян лет пятнадцать тому назад, деревья достигли человеческого роста и ровными рядами, как молодые солдаты, уходят к горизонту. Скоро Териоки.
Но Териок я не узнал совершенно — да, теперь это Зеленогорск. Новый большой вокзал, стоянка для автобусов, широкая асфальтированная дорога, новые каменные дома. Только на одно мгновение мелькнули из-за вершин деревьев скелеты куполов заброшенной церкви. Против церкви, там, где стоял маленький дом моих гимназических друзей, разбит сквер и даже устроен фонтанчик с бассейном. Однако, нем ближе к Черной речке, тем яснее становится лицо прошлого; вот здесь поворот к станции Тюрсевя, здесь был большой сосновый лес, от которого еще осталось несколько больших деревьев, все остальное — молодняк, весело и упорно заявляющий о своем праве на жизнь. Между деревьями мелькнуло море — не в этом ли месте мы с отцом зимою выезжали на лед Финского залива? Но вот мы приехали на Черную речку, я вышел из уже опустевшего автобуса, и странное чувство двойной реальности охватило меня. Я по-прежнему ничего не узнавал: вместо лавочки Сиркия, где мы покупали черный хлеб (трехфунтовые, круглые, с удивительной поджаристой корочкой, незабываемые буханки), где мне был куплен мой первый финский нож, который я ухитрился в тот же день потерять (и как забыть мне, как я водил пальцем по дырочке пустых ножен!), тянулся наскоро сколоченный забор; невысокие сосны Александровского сада не выросли, а стали еще ниже; напротив остановки автобуса белел небольшой деревянный барак — забегаловка; из-за приподнятой кружевной занавески виден был край стола и две пивных бутылки; чья-то большая и крепкая рука, внезапно напомнившая мне руку нашего монтера Николая, сжимала стакан — пьющий был скрыт занавеской. Но дорога раздваивалась, как и прежде — справа она спускалась к оврагу, но оврага не было, его засыпали; слева асфальтированное шоссе вело к реке, через которую перекинули новый мост. На развилке был разбит цветник и стояли белые статуи юноши и девушки в спортивных костюмах — они удивительно не сливались с окружающей природой. Я перешел мост — мне сперва хотелось побывать на том месте, где была могила отца, — здесь он пролежал больше тридцати лет; в 1956 году его прах был перенесен на Литературные Мостки в Ленинграде. Дорога поднималась в гору, но гора мне показалась куда более длинной и пологой, чем была в детстве, — я с трудом взбирался на нее на моем «энфильде». И, как будто подтверждая, что это действительно так, меня легко обогнал велосипедист в синей майке; радуга спиц мелькнула на вершине холма, и майка исчезла, как будто нырнула.
Я прошел сквозь невысокий сосновый лесок. Несколько берез встретилось на пути, они были раскидисты и свежи — начало июля! Но церкви не было бесформенная груда железобетонных развалин высилась на ее месте. Здесь, еще в 1939 году, за толстой бетонной оградой финны устроили нечто вроде крепости. Ее штурмовали два дня, прежде чем удалось одолеть сопротивление. Вокруг церкви было много воронок, уже заросших травою и мохом; на дне росли пахучие стрелы можжевельника. Я подошел к тому месту, где была могила отца. Я узнал его по густо разросшемуся шиповнику — когда-то этот шиповник пересадили сюда из нашего сада. Он стелился по земле, посредине виднелась неглубокая ямка, окруженная венком темно-розовых цветов, — здесь была могила отца. Вокруг — беззвучно и спокойно, никого. Я пошел разыскивать могилу бабушки, но небольшое кладбище, в котором начали хоронить только после семнадцатого года, было совершенно сровнено с землей. Вот здесь она лежала, в двух шагах от могилы отца, — но где? Все сосенки вокруг приземисты и крепки, поросли было легче, чем большим деревьям, пережить войну, — и вот уже нет ничего прежнего: молодой лесок, полузасыпанные воронки, солнечные лучи и, как будто золотыми гвоздями прибитые к земле, темно-синие тени веток.
Я вернулся к мосту через Черную речку. Теперь это новый мост с железными перилами. От разрушенных старых быков под мостом образовалась запруда, вода стремительно перебрасывалась через нее и, разливаясь, подмывала берег; наверху нового обрыва, сверкающего желтым песком, я вдруг узнал старую сосну — уже в мое время над обрывом торчали ее толстые корни. Теперь почти весь венец корней висел в воздухе широким веером, и было непонятно, как еще может держаться сосна. В шестидесятом году, когда я опять приехал на Черную речку, сосны уже больше не было, только из черной воды, покрытой пузырьками воздуха и серой пеной, как рука утопающего торчало большое корневище.
Сперва я хотел пройти к тому месту, где был наш дом по новому шоссе, но меня смутило, что оврага, через который вела старая колеистая дорога, больше нет. Я помнил его, заросший елями, кустарником и высокой, в человеческий рост, крепкой крапивой, помнил сложенный из больших, плохо обтесанных камней неширокий мост, на котором я однажды полетел на велосипеде и погнул колесо. Тогда это было для меня большой неприятностью, и я тащил велосипед домой на плечах, не зная толком, как к этому отнесется отец. Встретившийся мне по дороге мой двоюродный брат Лева только головой покачал: влетит! Но все обошлось благополучно — синяк на моем лбу произвел больше впечатления, чем погнутое колесо. Обрыва не было, и новая гладкая дорога, мне показалось, не могла меня вывести туда, где стоял наш дом. Пройти берегом речки было вернее. «Неужели больше нет милой, неудобной тропинки, следующей всем извивам реки, — подумал я, — не может этого быть: пока здесь живут люди, такая тропинка не зарастет». Действительно, тропинку я нашел сразу. Она была такою же, как сорок лет тому назад: иногда она спускалась к самой воде и сливалась с намытым рекою песком, иногда взбиралась на кручу, чтобы миновать овражек. Корни деревьев пересекали ее, на подъемах и спусках заменяя ступеньки. Я подумал, что Черная речка стала гораздо уже, или такой она должна была мне показаться? Упавшие деревья местами до самой середины течения доставали своими голыми ветвями. Сквозь ржавую воду были видны разметанные волосы длинных водорослей, которые с таким упорством наматывались на винт отцовской моторной лодки, в заводях, окруженные широкими ладонями вогнутых листьев, желтели шарики кувшинок, черные пауки на длинных ногах стремительно скользили по упругому стеклу воды.
Как странно, что, столько лет прожив за границей, я все же чаще всего писал о природе, которая меня окружала в детстве, как будто только ее я мог по-настоящему чувствовать…
Тишина. Солнечно. Июльский день не жарок — от воды тянет прохладой. Я все узнаю, но вместе с тем все новое: здесь была быстрина, на которой мы с трудом выгребали против течения, — ее больше нет. Запруда под мостом подняла уровень воды. Я не вижу, но знаю — в том месте проходит гряда камней. В былые дни, в летнее мелководье, их черные спины, одевшись струящимся шелком воды, блестели на солнце. Впрочем, может быть, камней больше нет? Приглядываюсь — камни здесь: над грядой то и дело возникают легкие воронки, уносимые течением.
Река делает еще несколько поворотов. Через маленький ручей — тоже приток Черной речки! — перекинуты два бревна, заменяющих мостки, — таких же два предательски скользких бревна лежали здесь и сорок лет тому назад, — и я выхожу к тому месту, где стояла наша купалка. У нас дома именно так и говорили — не купальня, а купалка: небольшой домик с лесенкой, спускавшейся прямо в реку; в нем хранились весла и всевозможные лодочные принадлежности — якоря, уключины, толстые канаты, — отец очень любил толстые просмоленные канаты и уверял, что их запах для него лучше всяких духов, — черпаки, жесткие, как кора, брезенты, удочки дяди Андрея. Далеко вверх уходит поросший осинником обрыв. Ветер колышет верткие зубчатые листья, и кажется, что вся гора дрожит, живет, дышит.