Выбрать главу

Детство

I. Первые радости, первое горе

В узеньком кривом переулке у старой расхлябанной калитки мой дед по отцу и его давний приятель — крупный, глуховатый старик с длинной бородой — ведут о чем-то неторопливую, нескончаемо-долгую беседу. Дед, маленький, щуплый, примостился на корточках, ткнув меж колен палку и прислонившись сутулой спиной к дувалу. Его приятель полулежит на земле, вытянув длинные волосатые ноги в поношенных, грубой кожи каушах и выставив на солнце богатырскую грудь. По переулку нет проезда ни конным, ни арбам, здесь нет обычного шума, уличной суеты. Редкие прохожие, сложив на груди руки, приветствуют стариков обязательным саламом. Те — один кто-нибудь или оба разом — отвечают привычным «ваалейкум!..»

Я верчусь около стариков. Гарцую попеременно то на дедовой палке, то на длинном, как пастушеская клюка, посохе его приятеля, с любопытством оглядываюсь на остающийся позади след в пыли. Потом с грохотом швыряю палки одну за другой.

Дед с напускной строгостью взглядывает на меня из-под кустистых бровей, грозит мне указательным пальцем. Я неохотно возвращаю палки, обнимаю его сухие стариковские колени. Смотрю на него снизу вверх, схватив за бороду, заставляю его открыть рот.

— А где у тебя зу-убы? — спрашиваю, вытянув губы дудочкой.

Дед показывает единственный наполовину стершийся верхний зуб, покачивает его пальцем. Я смеюсь тихонько: как это можно растерять изо рта зубы? Потом, соскучившись, подбрасываю вверх тюбетейку. Она с веселым хлопом падает в пыль: «Пуф». Дед хмурится, отряхивает тюбетейку, надевает мне на голову.

— А ну, сынок, расскажи-ка нам вчерашнюю сказку, — заставляет он. — Хорошая сказка!

Я знаю, он ни за что не отстанет, и рассказываю одну из затверженных на память коротеньких поучительных сказок. Оба старика смеются, хвалят:

— Добро! Добро!

— А теперь пусть расскажет что-нибудь про Афенди, — хитро подмигнув левым глазом, предлагает приятель деда.

— Он знает, знает! — подхватывает дед и легонько похлопывает меня по спине: — А ну, сынок, расскажи, как Афенди покупал у лавочника масло.

Поартачившись немного, я быстро, без запинки лопочу, как попугай. Дед, довольный, обнимает меня, целует в щеку. Его приятель смеется, потряхивая бородой.

— Память у тебя — что надо, дай бог прожить тебе тысячу лет! — говорит он.

А я уже ищу новых развлечений. Хотел было побултыхать ногами в небольшой яме, вымытой струей воды, бьющей из-под дувала, а там, приплясывая, плавают несколько маленьких, с орех, яблок-падалиц. Я невольно останавливаюсь, заинтересованный этой забавой. А яблоки, будто наперегонки стараются, подплывают к водопаду и ныряют одно за другим, подхваченные струей воды.

Наконец, терпение мое иссякает. Я наклоняюсь, пытаюсь поймать яблоко. Но меня останавливает строгий окрик деда:

— Эй, свалишься, проказник!

Дед с натугой поднимается, берет меня за руку, и мы отправляемся домой. Идет он очень медленно, сильно горбясь. На каждом шагу поминает аллаха. Молит бога за единственного своего сына, моего отца, который вынужден подолгу жить где-то в кишлаке, в горах: «Боже, пусть будет здоров и благополучен Таш, тебе одному поручаю его!» А мне вспоминается рассказ матери о Хумсане, горном кишлаке, где находился отец: «Слышала я, горы Хумсана высокие-высокие и красивые. Среди гор река большая бурлит, пенится, Там приволье и добра всякого — счету нет! Орехи, вишни, мед — все это с гор привозят, понимаешь?» А чего еще надо человеку?

Через старую двухстворчатую калитку со стершимися от времени резными узорами мы входим во двор. В просторном, на толстых столбах, сарае для скота лежит, посапывая, наша единственная бурая корова, слепая на один глаз. Да горлинки воркуют на толстых перекладинах.

Дед ведет меня к себе, в свою комнатушку, притулившуюся одной стороной к сараю. Пошарив под кошмой, он находит большущий ключ, открывает сундук у стены напротив двери. Радуясь заранее, я заглядываю в сундук из-под руки деда. Эх, вот бы наполнить подол рубахи пригоршнями сахара, парварды, карамели в бахромчатой обертке, засахаренного миндаля и прочих лакомств, какие лежат в сундуке на тарелках и в бумажных свертках!.. Но дед, словно догадавшись о моем желании, легонько отодвигает меня в сторону, сует в руку всего пару кусков сахару, пару бахромчатых карамелек и тотчас со звоном запирает сундук. И еще наказывает:

— Смотри, бабушке не показывай! Слышишь?

Я хорошо знаю, что единственная полновластная хозяйка сундука — бабушка, что она пуще глаза бережет спрятанные в нем сладости. Поэтому не решаюсь даже выйти во двор похвалиться перед братом или еще перед кем-нибудь из ребят, торопливо, с хрустом грызу сахар в полутемной комнате. Но, как-то так случилось, в комнату вдруг вошла бабушка. Высокая, сухая, как жердь, она закричала, сердито вытаращив большие глаза:

— Это что такое?! Дед твой, чтоб ему, и за что он только так любит тебя, озорника?..

Я выбегаю во двор. Показываю дедовские подарки старшему братишке Иса Мухаммаду, в одиночку игравшему под яблоней. Иса, правда не без интереса, взглянул только и ничего не сказал.

Мать, занятая шитьем тюбетейки на террасе, услышав голос бабушки, недовольно хмурится, но не прекращает работы: она была скромной покорной невесткой, никогда не выходила из повиновения свекрови и никогда не вступала в пререкания с ней.

Из школы возвращается моя старшая сестра, Каромат-биби — совсем еще девчонка, ходившая без паранджи. Ее школу — дом учительницы в нашем квартале — я хорошо знаю, как-то заходил туда, увязавшись за ней. На террасе, умостившись в ряд, сидят девчонки, вперемешку большие и маленькие, и наперебой галдят-читают вслух книжки. Учительница — важная и строгая на вид, пожилая женщина с длинным, тонким хлыстом в руке — глаз с них не спускает, если кто вздумает пожевать серы или курта, хлещет их легонько, напоминая об уроке.

Я выхватываю из школьной сумки сестры какую-то толстую книгу — коран, кажется, и принимаюсь как попало листать ее. Сестренка переживает, пытается вырвать книгу. А я не отдаю. Убегаю в один конец террасы, в другой. Тяжелая книга неожиданно вырывается у меня из рук, споткнувшись, я падаю прямо на нее. Мать молча отбирает у меня книгу, благоговейно целует ее, кладет в сумку, а сумку вешает высоко на колышек, вбитый в стену. Тогда я затеваю из-за чего-то ссору с младшим братишкой. Потом убегаю, схватив очки бабушки, которая латает что-то, прислонившись к столбу террасы на солнышке. Бабушка сердится, бранится. А я смоюсь довольный…

* * *

Полдень. В сарае мычит корова. В стадо ее не пустили: возвращаясь с выпаса, она — потому, наверное, что слепа на один глаз, — разбила рогом стекло в вагоне конки, и дед, очень расстроенный, вынужден был уплатить рубль штрафа.

Мать хлопотала на кухне, высокой, с открытым дымоходом. Я играл на террасе, складывая горкой подушки. Бабушка старательно — уже в который раз за день! — подметала тесный, продолговатый двор. Покончив с уборкой, она взошла на террасу, заглянула в зыбку, пристроенную между двух столбов, и вдруг закричала истошно:

— О, горе мне!.. Шаходат! Скорее сюда!..

Из кухни прибегает мать. Я тоже подхожу к зыбке. Мертвенно-бледное с желтизной лицо больного младшего братишки, его странно открытые неподвижные глаза вызывают невольный страх. Лицо матери становится песчано-серым, глаза наполняются слезами. Бабушка дрожащими пальцами проводит легонько по векам ребенка.

Немного времени спустя приходят соседи. Дедушка, не в силах сдержать себя, плачет навзрыд, тяжело, опершись на палку. Я стою, бледный, подавленный, низко опустив голову. Как-то пусто вдруг стало кругом, все казалось холодным, неприветливым…

* * *

Как-то вечером с улицы неожиданно донесся рев верблюдов, послышались громкие незнакомые голоса. Старший брат метнулся к калитке, я припустил вслед за ним.

В тесной, кривой улочке, как в мышеловке, сгрудилось много верблюдов с тяжелыми вьюками. Разбрасывая во все стороны пену с губ, они сердито мотали головами, отчего подвешенные к шее большущие, с кумган, ботала звонко гремели. Незнакомые люди, рослые, в рваной одежде, покрикивая «чих-чих!», укладывали передних верблюдов на колени.