У дедушкиной калитки мать оборачивается, видит, что я догоняю ее, и проходит на внутреннюю, женскую, половину двора. А я заглядываю в сапожную мастерскую.
— Э, заходи, заходи! Что так редко показываешься? — не переставая орудовать шилом и дратвой, с усмешкой говорит мне подмастерье по имени Эргаш.
Не обращая внимания на его намек, я серьезно, по-взрослому приветствую всех:
— Салам! — и прохожу прямо к деду, на почетное место напротив двери.
Дед крепко обнимает меня, раза два похлопывает по спине и принимается за работу. Я пристаю к подмастерьям, к дядьям, потом убегаю к бабушке.
Бабушка с матерью беседуют, расположившись на террасе.
— Заходи, мой мальчик, заходи, милый! — говорит бабушка, обнимая меня и чмокая в обе щеки.
Я тотчас начинаю гоняться за горлинками, свободно разгуливающими по террасе.
— Бой-бой-бой, ну и озорник же ты! — с укором говорит мать. И опять поворачивается к бабушке.
Ко мне подходит тетка, жена дяди Эгамберды.
— Идем, племянник, я научу тебя шить на машине. Это такая штука, застрекочет — и, не успеешь оглянуться, уже сшито. Идем, сам увидишь. Три дня назад дядя твой из города привез ее.
Тетка ведет меня в дом. Я обгоняю ее, бегу впереди. Машина новая, блестит вся. Я смотрю на нее, как на чудо. Потом отодвигаю тетку, овладеваю ручкой, верчу и так и этак, открываю блестящие металлические заслонки, заглядываю всюду. Тетка начинает сердиться: «Нельзя так, это вещь хрупкая, нежная!» Она садится за машину и принимается выстрачивать какие-то вилюшки на голенище ичига. Но мне и эта новинка скоро наскучила, я бегу на первый двор, в мастерскую.
Дед уже ушел на полуденную молитву. Я радуюсь этому. Тотчас бросаюсь к его колоде, отбиваю пестом попавшийся под руку кусок кожи и вырезаю из него жужжалки. Только никак не могу вырезать по душе.
Старший дядя, Эгамберды, замечает мою проделку, сердится, бранит меня:
— Э-э-э, да ты с ума сошел! Вой-бой, всю кожу изрезал, дурень! Уходи сейчас же, дед придет — поколотив тебя. — Он вырывает у меня из рук сапожный нож, подбирает куски кожи.
А я — хоть бы что — начинаю пересмеиваться с подмастерьями, с учениками.
Вернувшись после молитвы, дед садится за работу и сразу же замечает мои проказы.
— Ийе, что это такое? Разве можно зря портить, дурень! Мало ли тут кожи изведено! Убирайся на улицу! — кричит он, краснея от гнева.
Я сижу, насупившись, обиженный.
— Иди принеси воды, будем разводить клей, — посмеиваясь, уже мягко говорит дед.
Я хватаю кленовую чашку, мчусь на внутреннюю половину двора и через минуту бегу обратно с полной чашкой воды.
— Молодец! Ну и проворен Же ты, сорванец! — хвалит меня дед, мизинцем прочищая заросшее волосами ухо. — Иди-ка, поиграйся! — прибавляет он, видимо не желая, чтобы я мешал подмастерьям.
Но мне вовсе не хочется уходить на улицу, и я копошусь в мастерской, забавляясь то тем, то этим. Оба дяди, не поднимая головы, шьют ичиги.
Ученики и подмастерья потихоньку напевают что-нибудь или же рассказывают друг другу разные занимательные истории, жалуются на жизнь, на всякие трудности. Руки у них проворные, ловкие — уколол шилом и уже скрипит, дратвой, разводя концы на весь размах рук. Вот худой, чахоточного вида подмастерье с десятком седых волосков на бороде тихонько затягивает песню:
Голос у него приятный, напев нежный и немного печальный.
— Повторить! — выкрикивает кто-то.
— Здорово! Хвала вам, мастер! Продолжайте! — требует пухлощекий молодой подмастерье.
А дед уже злится.
— Эй, довольно! — строго обрывает он. — Занимайтесь своим делом. И шутки и песни хороши в меру, а лишнее уже ни к чему, так у нас принято!
— Братец! — говорит пожилой подмастерье. — Мы же работаем и неплохо работаем, но ведь надоедает сидеть так. А песня — это утеха души, она не дает замечать времени, усталости. Забава же, забава… — добавляет он обиженным голосом.
Дед бросает на него суровый взгляд, кричит, краснея от гнева:.
— Аллаха поминай чаще, к аллаху прибегай! — Потом смягчается, говорит: — Печаль — раскаленный уголь, от нее нет исцеления… Иди на поклон к ишану, ты уже стар, где уж тебе песни петь.
В мастерской становится так тихо, словно ее залило водой. Ученики и подмастерья, оба дяди молча шьют, только мухи жужжат роем.
Я сижу в мастерской, притих, разморенный жарой. Во двор входит какая-то женщина, закутанная в старенькую паранджу, — сгорбленная, изможденная. Поприветствовав хозяев, она опускается на корточки у окошка, говорив, обращаясь к деду:
— О, добрый наставник, благодетель мой! Я к вашей милости.
Дед, не поднимая головы, отвечает на ее приветствия, спрашивает:
— Ну, старая, как дела?
Старуха долго сетует на жизнь, жалуется, что сын мыкается без работы.
— Вот пришла к вашей милости, мастер, возьмите на работу сына. Он разумный, скромный и послушный мальчик…
Дед отвечает не сразу, колотит пестом по голенищу ичига, насаженному на правило. Потом говорит хмуро:
— Озорник. Знаю его, одно время работал у меня. Гордец, грубиян и насмешник. Поняла?
Старуха умолкает, растерянная, но через минуту спохватывается, продолжает угодливо:
— Ваша правда, мастер. Все верно, почтенный, сама знаю. Что поделаю, дурной, дерзкий паренек, до смерти упрямый и неуважительный. А вы наставьте его на путь.
— Умом он не обижен. Есть у меня надежда, что человеком будет. Помогите же, почтенный. Добра вашего мы никогда не забудем. Мы голодаем… — Старуха всхлипывает: — Ох, много у нас горя, много печали! — и униженно просит: — Выйдем на минутку, хочу поведать вам кое-что.
Дед недовольно ворчит в ответ:
— У подмастерьев уши на запоре, старая. Говори, о чем речь?
— Жизни нет мне от притеснений злой судьбы. Некому выслушать мои вопли-жалобы…
— Довольно, довольно! — перерывает ее дед. — Говори, о чем речь? Самую суть расскажи!
Старуха минуту молчит, потом со слезами говорит, понижая голос до шепота-:
— Время от времени я ходила полечить от сглаза, пошептать над детьми, над любимцами байбачи, сгинуть ему. Жена его, хоть и гордая, а встречала меня всегда ласково. Пожалуйте, мол, пожалуйте! Как-то стала она просить меня: отдайте, говорит, мне вашу внучку малыша моего нянчить. Я, говорит, приодену ее, и кормиться здесь будет. Внучка моя — девчушка малая, по тринадцатому году, славная такая, что твоя конфетка в бахромчатой обертке. Я обрадовалась. «Хоть сыта будет», — думаю и говорю хозяйке: «Ладно, доченька!» А вернулась домой, расхвалила: хозяин, говорю, большой богач, у него много земли, воды. Внучка тоже рада. Я тут же беру ее и веду на байский двор. В доме детей куча, шум-гвалт. А хозяйка оглядела девчонку и чванливо так говорит: «Хорошо сделали, говорит, бабушка, внучка ваша заживет теперь в довольстве». Я, глупая, с темной своей головой иду домой, радуюсь, благословляю хозяйку… — Старуха вздыхает со всхлипом. — Прошло шесть-семь месяцев. Внучка, бедняжка, бывало, забежит на минутку домой, станет жаловаться: «Бабушка, милая, работы много, извелась я». А я, глупая, кое-как обманом-уговорами провожаю ее, утешаю: ничего, мол, светик мой, на работе ты научишься, станешь ловкой, расторопной, ума-разума наберешься, а пока, говорю, будешь сыта — и то хорошо. А оказывается, байбача, сгинуть ему, заглядывался на девчонку. Завлекал ее, мол, хорошенькая моя, беленькая моя, — сдохнуть бы ему еще маленьким!
Ученики и подмастерья начинают перешептываться, подталкивать друг друга. Они, конечно, втихомолку прислушивались к рассказу старухи.
— Однажды, когда хозяйка, вырядившись сама и принарядив детишек, отправилась в гости к матери, байбача сумел-таки добиться своего, а сказать прямо, обольстил девчонку. Внучка моя, нахохлившись, сидит теперь дома… Вот какое мое положение, мастер. Печалям нашим и счету нет. — Старуха рыдает: — Боже, пошли смерть всем байбачам, пусть найдут они свою погибель!..