— Вставай, лежебока! — сказал он. — Солнышко светит, птички поют!
Я откинул одеяло и спустил ноги с кровати. Если не считать папиных шагов, замиравших в конце коридора, в доме стояла тишина. Был вторник. Мама спозаранку ушла на работу. Ингве шел в школу к первому уроку, а папе надо было только ко второму.
Я подошел к шкафу, выбрал из стопки одежды белую рубашку, самую нарядную, и синие вельветовые штаны. Но нет, рубашка, пожалуй, чересчур праздничная, подумал я, он сразу обратит внимание и может спросить, с чего это я так вырядился, а не то заставит переодеться в другую. Лучше надеть белую адидасовскую майку.
Захватив одежду под мышку, я пошел в ванную. На мое счастье, Ингве не забыл оставить мне в раковине воду. Я запер дверь на задвижку. Поднял крышку унитаза и помочился. Моча была зеленовато-желтая, не темно-желтая, как иногда с утра. Хотя я старательно следил, чтобы все капли, которые я стряхнул, попали в унитаз, несколько все же пролетели мимо и лежали на серо-голубом линолеуме прозрачными пузырьками. Я вытер их клочком туалетной бумаги, бросил его в унитаз и слил воду. Под шум спускаемой воды я встал над умывальником. Вода в нем была чуть зеленоватого цвета. В ней плавали какие-то мелкие, почти невидимые хлопья непонятно чего. Сложив ладони пригоршней, я зачерпнул воды, вытянул голову над раковиной и плеснул водой себе в лицо. Вода была чуть холоднее тела, и, когда она коснулась кожи, по спине пробежал холодок. Намылив руки, я, зажмурившись, торопливо потер себя ладонями по лицу, ополоснул его, вытер лицо и руки желто-коричневым махровым полотенцем, которое висело на моем крючке.
Готово!
Раздвинув занавески, я посмотрел в окно. Деревья в лесу, над которым только что поднялось солнце, отбрасывали на сверкавший под его лучами асфальт густую черную тень. Потом я оделся и вышел на кухню.
Перед моим местом стояла глубокая тарелка с кукурузными хлопьями, рядом стоял пакет молока. Папы в кухне не было.
Может быть, он у себя в кабинете, собирается?
Нет. По звукам из гостиной я понял, что он там.
Я сел за стол и полил хлопья молоком. Зачерпнул ложкой и поднес ее ко рту.
Черт!
Молоко скисло, от его вкуса, заполнившего весь рот, из груди поднялась рвота. Я проглотил все, потому что в этот момент в кухню вошел папа. Ступив на порог, он подошел к рабочему столу и оперся на него. Он смотрел на меня и улыбался. Я снова зачерпнул ложкой хлопьев, поднес ко рту. При одной мысли об их вкусе у меня сводило желудок. Я выдохнул и, стараясь не дышать носом, проглотил все, почти не жуя.
Черт!
Судя по его виду, уходить папа не собирался, поэтому я продолжал есть. Если бы он отправился вниз, в свой кабинет, я мог бы выкинуть хлопья в мусорное ведро и прикрыть другим мусором, но пока он находился в кухне или где-то еще на втором этаже, об этом нечего было и думать.
Через некоторое время он открыл шкаф, достал такую же тарелку, как у меня, вынул из ящика ложку и сел за стол с другой стороны.
Этого он никогда раньше не делал.
— Возьму-ка и я немножко, — сказал он, высыпал золотистых, сухих хлопьев из картонки с желто-зеленым петухом, потянулся за молоком.
Я перестал есть, понимая, что надвигается катастрофа.
Папа опустил ложку в миску, зачерпнул ею хлопьев с молоком и, полную до краев, поднес ко рту. Едва еда оказалась у него во рту, как лицо его искривилось в гримасе. Даже не начав жевать, он выплюнул все обратно в тарелку.
— Тьфу! — произнес он. — А молоко-то совсем прокисло! Ну и гадость!
Затем он взглянул на меня. Этот взгляд я запомню на всю оставшуюся жизнь. Взгляд был не гневный, как я ожидал, а удивленный, как будто он увидел что-то не поддающееся пониманию. Он посмотрел на меня так, будто увидел в первый раз.
— Неужели ты ел хлопья с прокисшим молоком? — спросил он.
Я кивнул.
— Но зачем! — сказал он. — Можно же налить свежего!
Он встал, потряс пакет, с размаху вылил прокисшее молоко в раковину и достал из холодильника новую упаковку.
— Вот. Смотри, — сказал он, забрал со стола мою тарелку, смыл ее содержимое в раковину, несколько раз протер щеткой, снова ополоснул и поставил передо мной на стол.
— Так-то, — сказал он. — А теперь положи себе свежих хлопьев и налей свежего молока. Договорились?
— Да, — сказал я.
Он проделал то же самое со своей тарелкой, и затем мы оба в молчании доели свой завтрак.
В те дни в школе все было для меня ново, но дни эти проходили по одному и тому же сценарию, и мы так к нему привыкли, что спустя несколько недель нас уже ничто не могло удивить. Что бы ни говорилось нам с кафедры, было истиной, и тот факт, что говорилось оно оттуда, делал истиной самые невероятные вещи. Что Иисус ходил по воде — истина. Что Бог предстал перед Моисеем в виде горящего куста — истина. Что болезни происходят из-за каких-то крошечных существ, которых невозможно различить глазом, — истина… Что все предметы, включая нас самих, состоят из маленьких-премаленьких частиц, еще меньше, чем бактерии, — истина. Что деревья питаются солнечным светом — истина. И так мы воспринимали не только то, что учителя говорили, точно так же мы относились ко всему, что они делали. Среди них было немало старых, родившихся до или во время Первой мировой войны и работавших в школе с тридцатых или сороковых годов. Седовласые, одетые в строгие костюмы, они никак не могли запомнить, как нас зовут, а премудрость, которую они нам втолковывали, до нас не доходила. Один из них, по фамилии Томмесен, раз в неделю во время большой перемены читал нам вслух книгу, уткнувшись носом в страницы, голос у него был с гнусавинкой, лицо — желтовато-бледное, а губы сизые. В книге речь шла о женщине, жившей в безлюдной местности, больше мы ничего из нее не поняли, и эти минуты, которые он сам, вероятно, считал приятным для нас времяпрепровождением, казались нам сущим наказанием и мучением, потому что приходилось тихо сидеть, слушая, как он, сипя и кашляя, талдычит что-то невразумительное.