Дышите. Покашляйте. Не дышите!..
Добрый-то он какой! А Гриша на него лютует,— шептала Наташа.— Знаешь, как он его называет? Враг, говорит, всего бедного люда. Не душа его в революцию бросила, а нечистая совесть. Красуется он в ней, как павлин. Птица-то хоть и нарядная, а соколом ей никогда не взлететь. Правда, что ли?
Так же шепотом я ответил, что Григорий Иванович пустых слов не говорит и не один он думает, что Зискинд против бедных, а за богатых.
Господи, страшно-то как! — пролепетала она.
Что же, Мария Ивановна, превосходно! — послышался голос Зискинда.—Сколько вы отлежали? Семь недель? Можно потихонечку вставать и хлопотать по хозяйству. Сразу-то не перегружайтесь. А главное — не волноваться. Я уж больше не буду раньше времени яблоки с яблонь стрясать.— Он рассмеялся.— Ушел с председательского поста. Ну его к богу в рай, как говорят.
Веселый и какой-то необыкновенно оживленный, он вышел из спальни и приблизился ко мне:
—А ты ух какой парнище! — Подсел ко мне на диван, обнял и восторженно воскликнул:—А я горжусь! И тобой горжусь и собой. По косточкам ведь я тебя собрал, по жилочкам. Помнишь, как ты под полицейский тарантас угодил?
Да, я помнил. Только Зискинд казался мне в ту пору не таким говорливым. Бывало, молча посапывая и хмуря брови, он возился возле меня, и я ни разу не видел его улыбки. Я боялся того Зискинда и уважал. А теперь он был каким-то деланно веселым и смеялся натужно, будто нарочно.
—Ты давно из Семиглавого Мара? Как Овчинников, отдал Горкину нетелей? — спрашивал он.— Ты приехал, а дедушки почему нет?
Я ответил, что дедушка, должно быть, еще гонит стадо.
—Да-да, должно быть,— согласился он и, попросив Наташу подать ему плащ, стал прощаться.
Когда я закрыл за ним дверь, мне вдруг тревожно подумалось: «Почему он пришел без приглашения и так поздно?..»
Разбудил меня Григорий Иванович. Сонный, я долго не узнаю его. Подрос, что ли, он за ночь? Да чистолицый какой! Брови, обычно сомкнутые над переносьем, разошлись, отлетели к вискам, а глаза будто распахнулись и озорно сверкают.
Какой это фасон — до полден спать? — тихо спрашивает он и торопит: — Вставай живей, пока бабаня...
А что с бабаней?! — И сна как не было. Хватаю с табуретки штаны, рубаху, вышвыриваю ногой из-под дивана сапоги.
Тише, не греми,— толкает он меня на диван, опасливо оглядываясь на дверь.— Тише, говорю, забранит меня Ивановна. Я еще когда разбудить тебя собрался. Не допустила. У меня к тебе дело вот какое! — Он провел рукой под подбородком.— Позарез дело, а она: не смей будить, и все.
—А бабаня встала?
—Фу-у! — отмахнулся он.— Наташа рассказывала, еще потемну поднялась. Сама оделась, постель убрала, потребовала, чтобы дали ей сковородник, и двинулась, как архиерей с посохом. Сейчас на кухне. Уж раздышалась. Говорит, только ноги подгибаются да стенки в глазах раскачиваются. Я ведь словчил в горницу-то попасть. За водой вроде пошел, а сам дверью в сенцах хлопнул —и к тебе на цыпочках. Так что ты аккуратней одевайся. Я к колодцу сбегаю, и посидим, посоветуешь ты мне...
Я оделся и заспешил в кухню.
Опираясь обеими руками на сковородник, бабаня сидела около стола. Черная юбка раскинулась у ее ног, полы белой праздничной кофты выстилались по коленям. Полушалок она не завязала, а небрежно закинула за плечи. Лицо у нее открыто и будто освещено каким-то несказанным светом.
—Проснулся? — с радостной торопливостью спросила она, и этот свет затрепетал в морщинках и морщинах на бледных, одрябших щеках, на темных крыльях рыхлого носа, на синеватых отечинах под глазами, ласковой улыбкой тронул блеклые, запавшие губы, но тут же погас, словно его кто смахнул, потушил. Ровным, строгим голосом она сказала: — Волосы-то ворохом! Умойся, причешись да рубаху чистую надень.
Из-за печки выглянула Наташа, кивнула мне и скрылась.
Бабаня поднялась, пересела на лавку к окну. И такая же она, как и была,— надежная и в ласке и в строгости.
Радостный возвращался я в горницу. Мимоходом сполоснул под умывальником лицо, мокрыми руками погреб свои непокорные волосы, прихлопывая их на затылке и за ушами, чтобы не топорщились. Достал рубаху и, надевая ее, выглянул в окно.
Туманистый серый денек, притиснутый мохнатыми тучами, брел улицей. Стекла в рамах запотелые, в прозрачных промоинах от дождевой капели. Противоположный порядок затянут паутинной сеткой осеннего дождя. В ней глохнут все шумы. Голос и слова Григория Ивановича еще различаю, а вот кто ему отвечает — это растекается в тягучем, едва уловимом шелесте дождя.