Выбрать главу

Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.

Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел.

Тёма, расскажи мне, как все было… – мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать.

Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.

– Все расскажи.

Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью – все до последнего передать матери.

Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.

– Бедный мой мальчик, – произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.

Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал.

Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:

– Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Все достается тяжелой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности.

– Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.

Мать молча гладила голову сына.

– Ну, а если б ты пошел к нему? – спросила она ласково.

Тёма не сразу ответил.

– Нет, мама, не могу, – сказал он дрогнувшим голосом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз.

– Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?

Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.

Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, – жарко молился, прося бога послать ему силы ничего не бояться.

И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как-то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…

X

В АМЕРИКУ

Тоскливо, холодно и неприветливо потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты – этой свидетельницы его былого счастья и паденья, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжелого одиночества Касицкий, подойдя и улегшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза:

– Как это случилось, что ты выдал? Струсил?

– Черт его знает, как это вышло, – заговорил Тёма, и слезы подступили к его глазам, – раскричался, затопал, я и не помню…

– Да, это неприятно… Ну, теперь ученый будешь…

– Теперь пусть попробует, – вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, – я ему, подлецу, в морду залеплю…

– Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова?

– Эх, за Иванова я полжизни бы отдал!

– Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольешь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется.

Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры.

– Послушай, – предложил однажды Касицкий, – хочешь, я пересяду к тебе?

Тёма вспыхнул от радости.

– Ей-богу… у меня там такая дрянь…

И Данилов все чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо «выдавшего», и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо свое участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд.

– Ты куда? – спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг несся весело по классу.

– А вот, перебраться задумал…

Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию, подойдя решительно к Тёме и став как-то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея:

– Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе?

– Я очень рад, – ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос.

– Ну, и отлично.

– И ты? – увидав Данилова, проговорил обрадованый и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий.

И он заорал во все горло:

Вот мчится тройка удалая!

Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову:

– Карташев и им удружит…

И оба весело рассмеялись.

– Моя дрянь смеется, – проговорил Касицкий, перестав петь. – Сплетничают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташев, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.

Когда все было исполнено, он проговорил:

– Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживем.

– Ты любишь море? – спросил однажды Данилов у Тёмы.

– Люблю, – ответил Тёма.

– А на лодке любишь кататься?

– Люблю, только я еще ни разу не катался.

Данилов никак не мог понять, как живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести и управлять рулем. Он, сколько помнил себя, все помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки, смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шепот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъяренного дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нем до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта.

Он спал и грезил морем. Он любовался у открытого окна, когда, бывало, вечером луна заливала своим чудным светом эту бесконечную водную даль со светлой серебряной полосой луны, сверкавшей в воде и терявшейся на далеком горизонте; он видел, как вдруг выплывшая лодка попадала в эту освещенную полосу, разрезая ее дружными, мерными взмахами весел, с которых, как серебряный дождь, сбегала напитанная фосфорическим блеском вода. Он любил тогда море, как любят маленьких хорошеньких детей. Но не этой картиной море влекло его душу, вызывало восторг и страсть к себе. Его разжигала буря, в нем подымалась неизведанная страсть в утлой лодке померяться силами с рассвирепевшим морем, когда оно, взбешенное, как титан, швыряло далеко на берег свои бешеные волны. Тогда Данилов уж не был похож на мягкого, обыкновенного Данилова. Тогда, вдохновенный, он простаивал по целым часам на морском берегу, наблюдая расходившееся море. Он с какою-то завистью смотрел в упор на своих бешено набегавших врагов – волны, которые тут же, у его ног, разбивались о берег.

– Не любишь! – с наслаждением шептали его побледневшие губы, а глаза уже впивались в новый набегавший вал, который, точно разбежавшийся человек, споткнувшись с размаха, высоко взмахнув руками, тяжело опрокидывался на острые камни.

«Э-эх!» – злорадно отдавалось в его сердце.