Иван Вольнов
«ДЕТСТВО ВАНЮШИ»
1. Чтобы ему так не делать![1]
Про род наш говорили так:
Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Крытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.
— Ты, красавица, не беглая? — спросил ее бургомистр.
— Как зовут?
— Пиши; Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка… Никуда, ни от кого не бегала.
Это — все, что можно было узнать от нее, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.
Поселившись на вырезанном участке земли, старуха в скорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.
От Матвея пошел наш род Володимеровых.
После войны дали — "волю", — отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать — нельзя. С тех пор постепенно стало вывертываться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги, обременительные налоги.
При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась еще туже, отец начал пить, а, напиваясь, буянить, выгоняя нас всех из избы; иногда бил посуду и мать.
Еще в начале жизни, я помню случаи, когда позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань и пьяная песня, кругом — жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив голову на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую — Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу.
Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.
Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.
— На, вот, оброть, — сказал он, — приведи, ступай мерина… Гляди — к чужим не подходи: убьют.
— Еще там что! — воскликнул я. Чего они будут убивать — я стороной!
Поручением я гордился: шутка ли — отец за лошадью послал!.. Доверяет!.. Лошадь наша, Буланый — старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижней губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.
Накинув ей на голову оброть, я подумал:
— Если я большой, могу и верхом забраться, — и вцепился в гриву.
При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.
Сижу сияющий и думаю.
— То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел?
— Конечно, скажу, — сам, — кобель, что ли, подсадит?
— Молодчина, — похвалит он — в ночное скоро будешь ездить.
Я это — моя заветная мечта.
— Но-о, милак, шевелися, — дернул я за повод.
Лошадь стояла, покрутила головой и фыркнула.
Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колени губы.
— Ты почему меня не слушаешься? — рассердился я и подхлестнул ее сильнее.
Лошадь затрусила.
— Ты, что там, подлюга, копался? — неласково спросил отец — не мог поскорее?
— Я, тять, сам сел верхом! — закричал я: — не веришь? И я мигом сполз на землю, чтобы снова забраться на Буланого.
Отец пошел в амбар.
— А ты подожди, — попросил я — посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.
Он остановился.
— Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.
— Ну-ну! Он скорее тебе отдавит ногу, — проворчал отец.
На мое горе — я начал волноваться, оттого — слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не поднимались, и я падал.
Отчаяние прокрадывалось в душу.
— Не поверит… Скажет: зря хвалюсь.
И я еще с большим старанием пыхтел около Буланого.
— Я сейчас… сейчас… — бормотал я, готовый разрыдаться. — Обожди немного, я сейчас… Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу…
Буланому, должно быть, надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами: тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок. — Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.
— Хоть бы ты стоял, не шевелился! — закричал я: — и трудно потерпеть, домовой? — чуть не выругался матерно.
— Вот и не выходит дело, — подошел отец: — держись, я подсажу.
— Нет, не надо, не надо! — торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
— Э, сволочь, — воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю. — Пошел к чортовой матери, наездник! — и начал потирать ладонью подбородок.
Я съежился и задрожал, как облитый холодною водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
— Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не побил…
Чтобы ему так не делать!
2. В голодный год
Год был голодный, хорошей муки нигде нельзя было достать, но такой, кажется, и не видали.
Купленная мука оказалась гнилой, с песком. Хлеб совершенно не выходил: на лопате он был еще ничего, но стоило посадить в печку, и он расплывался безобразным блином.
Когда ковригу вытаскивали из печки, верхняя корка вздувалась, пол нею образовывалась измочь, и мякиш превращался в тяжелую, вязкую глину. В другое время такой хлеб собакам стыдно было бросить, а тогда ели, радовались и хвалили.
Потом опять доели все. Последние 10 фунтов муки мать смешала с двойным количеством лебеды, и нам хватило хлеба суток на трое. За день же до Петровского разговенья, вечером мы получили по последнему куску.
— Ну, детки, нынче ешьте, а завтра — зубы на полку — хлебушка больше нет, — сказала мать.
Мотя в это время ходила на поденную к помещику.
Мне дали два ломтя, а отец, мать и сестра получили по одному.
Ложась спать, я один съел, а другой спрятал себе под подушку — на завтра.
— Скоро у нас опять будет драка, — думал я: — отец станет хлеба добывать.
Зарывшись головою в дерюгу, я прикидывал на разные манеры, как бы помочь: попросить бы что ли у кого или украсть, а то еще что-нибудь сделать, чтобы отец с матерью завтра обедали, а драться обождали.
Незаметно мысль перешла на сегодняшнее.
— Жалеют меня: два ломтя дали… а сами по одному…
Засунув руку под под подушку, я нащупал ломать хлеба.
— Как только встану, умоюсь, сейчас же и съем.
Вдруг пришло в голову:
— А ну-ка, кто-нибудь вытащит ночью — Мотя или мыши?
Вскочив с постели, я подошел к матери, собиравшейся лечь спать.
— Мама, дай мне, пожалуйста, замок с ключом.
— На что тебе, детка?
— Нужно, дай.
— Сейчас поищу.
Покопавшись в углу, мать принесла замок. Я побежал в сени к своему ящику, в котором у меня хранились бабки, осколки чайной посуды, самодельные игрушки, лоскутки цветной бумаги, примерил замок и, тихонько прокравшись к постели, взял оттуда хлеб, чтобы спрятать его.
— Глупенький, его же никто не возьмет, зачем ты затворяешь?
Склонившись надо мною, стояла мать, смотря мне в лицо, и тихо плакала.
В душу прокрался мучительный стыд, но я сделал попытку оправдаться.
— Я боюсь, кабы его ночью кошка не съела, — сказал я, но вспомнив, что кошку еще перед осенью убил, стал путаться.
— Чужая прибежит и слопает, когда я сплю, — неуверенно, чуть не с мольбою, говорил я.
Мать, должно быть, поняла меня.
— Затвори, затвори, — сказала она: — так надежнее.