— На другой день, когда я проснулся, все уже были на работе и возвратились поздним вечером, усталые, голодные.
Мать я увидел далеко за деревней и побежал к ней навстречу. Засмеялся сначала с радости — скучно целый день одному! — а потом прижался к ее платью и горько заплакал.
— Ты что, миленький, о чем? — спросила она. — Тебя кто-нибудь побил?
— Да, меня ребятишки обижают — не принимают играть.
— За что же они, голубчик? Ну, погоди: я им уже накладу, озорникам… Не плачь, на вот гостинчика, бабушка Полевая прислала.
Развернув тряпицу, мать подала мне кусочек запыленного хлеба.
— На, вот, — ешь.
С непередаваемым наслаждением съел я эту корочку, и на душе сразу повеселело.
Мотя пришла позднее, когда я лежал уже в постели. Она молча сняла зипун, разула лапти, выбила пыль из них и развесила онучи по веревке.
— Матреша, — не утерпел я: — мать мне гостинец принесла.
— Какой? — равнодушно спросила она.
— Ого! — Ты больно любопытна! А если не скажу?
— Не скажешь, — не надо.
На дворе стемнело. Лаяла где-то собака. Скрипели ворота. Прохор, сосед, кричал работнику, чтоб взял из сарая клещи. Под кроватью щелкала зубами Муха, выкусывая блох. Отец, шарпая босыми ногами по полу, натыкался то на ведро, то на лохань.
— Ты нынче обедал? — спросила сестра, — ложась.
— Нет, а ты?
— Я обедала.
— Счастливая какая, где?
— Мало ль где, — ответила она.
Пошарив рукой под изголовьем, Мотя проговорила, поднося что-то к моему лицу:
— Поешь-ка вот.
— Что это?
— А ты ешь, не расспрашивай, коли дают.
Она держала тот самый ломтик хлеба, что получила накануне. С одного уголка он был обломан.
— Это — твой вчерашний? Как же…
— Фи-и! — засмеялась сестра;—тот я еще утром съела…
— А этот?
— А этот мне девки дали… Целый ломтище… Ела-ела, некуда больше, я и принесла тебе.
— А не брешешь?
— Жри, сволочь, что пристал? — закричала со злобой сестра, тряся меня за локоть.
— Сама ты — сволочь, — сказал я и принялся за хлеб.
Мотя отвернулась, кутаясь в дерюгу, но через минуту, приподняв голову, спросила:
— Засох, небось?
— Хлеб-то ничего: есть можно.
Она ощупью собирала крошки и клала себе в рот.
— Тебе дать немного? — спросил я.
— Сам-то ешь, я, ведь, обедала.
— Чего там — на кусочек! — и я отломил ей чуть-чуть.
Мотя отнекивалась, потом взяла хлеб, отщипывая помаленьку, сося, как леденец, а я, дожевав остаток, уткнулся в подушку и захрапел.
3. На поле
На Преображенье Буланый наелся на гумне ржи из вороха, раздулся, как бочонок, и стонал, лежа в углу, на соломе, а через сутки издох.
Мать вопила в голос, когда с него Перфишка сдирал кожу, а отец молчал, как истукан.
— Недогляд, это — дело неважное, — бормотал Перфишка, обчищая ноги. — Глядите-ка! — и воткнул большой ржавый нож в живот Буланому.
— Что ты, живодер, надругаешься! — сказала мать со слезами — он кормил нас девять лет, а ты его ножом.
— Я пары выпускаю, — ответил мужиченко. — У него пары скопились ото ржи. В животе Буланого заурчало, и со свистом и шипением начали выходить пары.
— Ишь, как валит! — восхищенно говорил Перфишка, обминая драные бока: — как из трубы! Рожь у него теперь в кутью распарилась.
Облупивши мерина, кожу бросили в одну сторону, а дохлятину — в другую. Я поглядел на желтые, оскаленные зубы Буланого, на его выпавшие глаза, отрезанные уши, распоротый живот и — заплакал.
— Теперь его куда-нибудь подальше от деревни, — сказал Перфишка, — чтобы не воняло.
Отец взял у соседа лошадь и, привязав Буланого веревкою за шею, стащил за огороды, в ров.
— Лежи тут, голубок, — сказал он, глядя на мерина. — Лежи… — Вздохнул, надвинул на глаза шапку, помялся и пошел домой. Обернувшись, спросил:
— Я ты что же не идешь?
Хотел еще что-то сказать, но только покашлял, отвернувшись.
Я крикнул ему вслед:
— Я буду караулить, чтоб не слопали собаки!
И я сидел до самого обеда.
Пришел Тимошка поглядеть.
— Издох ваш мерин!
— Да, издох.
— Теперь вас будут звать безлошадниками, нищетой несчастной.
— И вы — нас не богаче, — сказал я.
— Богаче не богаче, а у нас все-таки матка с жеребенком.
— Может, бог даст, и у вас матка издохнет, тогда и вы будете нищетой.
— Чтоб у тебя язык отсох, у паскуды! — сказал Тимошка, сплевывая. — Чур нас! чур нас! чур нас!
— Чтоб у тебя — отец издох за эти слова! — добавил он.
Я тоже сплюнул три раз и ответил:
— К у тебя мать.
За ужином отец сказал:
— Без лошади не жизнь, а дрянь одна, — и продал на утро теленка, корову и овец.
За эти деньги он купил в Устрялове Карюшку, низенькую, черную лошаденочку с тонкими ногами, тонкой шеей и белой звездочкой на лбу.
Перевозив с грехом пополам овсяные снопы, отец поехал сеять озимь и меня с собою взял.
— Картошки будешь печь мне, — говорил он.
Я в поле ехал первый раз и радости моей не было конца.
Мигом собравшись, я уселся в телегу, когда лошадь еще не запрягали. Вышедший отец засмеялся.
— Рановато, парень, сел, — сказал он: — семян надо прежде насыпать.
Положив мешок с рожью и укутав его веретьем, сверху бросив соху с бороною, лукошко, хребтуг, в задок — сено и хлеб, отец сказал:
— Теперь лезь.
— А Муху возьмем? — спросил я. — Ишь, как ластится, непутная.
— Муха дома остается, — ответил отец.
В поле я собирал лошадиный навоз и пек в золе картошки, ездил верхом на водопой, приносил отцу уголек закурить, ловил кузнечиков и все время думал, что я теперь — не маленький.
Встречая у колодца товарищей, я снимал, как большие, картуз и здоровался.
— Бог помочь! Много еще пашни-то?
Мне серьезно отвечали:
— Много…
Или:
— Добьем на-днях: осминик навозной остался… Жарища-то!..
Не умываясь по утрам, я хотел быть похожим на отца: запыленным, с грязными руками и шеей. Бегая по пашне, выбирал нарочно такое место, где бы в лапти мои набилось больше земли, и, переобуваясь вечером, говорил отцу, выколачивая пыль о колесо:
— Эко землищи-то набилось — чисто смерть!
Отец говорил:
— Червя нынче много в пашне, дождем не достает: плохой, знать, урожай будет на лето.
Я поддакивал:
— Да, это плохо, если червь… С восхода нынче засинелось было, да ветер, дьявол, разогнал.
— Не ругай так ветер — грех, — говорил отец.
Ложась спать, я широко зевал; по-отцовски чесал спину и бока, заглядывал в кормушку — есть ли корм и говорил:
— Не проспать бы завтра… Пашни — непочатый край…
И опять зевал, насильно раскрывая рот и кривя губы.
— О-охо-хо-хо!.. Спину что-то ломит — знать к дожжу!
Отец разминал ногами землю у телеги, бросая свиту, а в голову — хомут или мешок и говорил:
— Ну, ложись, карапуз.
Трепля по волосам, смеялся:
— Вот и ты теперь мужик — на поле выехал.
Я ежился от удовольствия и отвечал:
— Не все же бегать за девченками, да пужать чужих кур — теперь я уж большой.
Отец смеялся пуще.
— Не совсем еще большой, который тебе год?
— Я, брат, не знаю — либо пятый, либо одиннадцатый.
— Мы сейчас сосчитаем, обожди, — говорил отец, — ты родился под Крещенье… раз, два, три… Оксютка Митрохина умерла, тебе три было года— это я очень хорошо помню: мы тогда колодец новый рыли… Пять, шесть… Семь лет будет зимой, — ого! Женить тебя скоро, помощник!
— Немного рано: не пойдет никто.
— Мы подождем годок.
Отец вертел цыгарку и курил, а я, закрывшись полушубком, думал: какую девку взять замуж.
Тять, — говорил я, — а Чикилевы не дадут, знать, Стешку за меня, — а? Они, сволочи — богатые.