На Сретенье Кила-с-горшок опять стучал под окнами; земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.
— Ни с чем, знать? — встретила его мать.
Отец так зыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.
Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху — телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью — я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленной ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.
— Не задохлась бы, — шептала мать. — Крепки колья-то?
— Крепки, — говорил отец. — Вали сверху овсяную солому.
Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые холсты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.
— Зачем вы, мама, это делаете, — а?
— Марш домой! — крикнул отец, грозя веревкой. — Везде, дрянь, поспеваешь? — И, понизив до шепота голос, добавил: — если кому скажешь, изувечу…
По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города, на широких розвальнях.
На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую, все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Василичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Василич, ткнув, ногой вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивая холщевый, засаленный, в поларшина длиною, денежный мешок, и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь, бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейскими, стукались лбами в глубокие калоши, отметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежащих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал, то милостиво, то зло.
За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, на сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летали перья; поросята, бабы и девки визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою… Нашествие татарское на Русь!..
Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили до верху.
Становой сказал:
— Не закусить ли теперь нам, Василь Василич, а?
— Пора, — ответил тот.
Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой — к попадье за мочеными яблоками.
Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Пелагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и крынки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептали:
— Эко, братцы, жрать-то охочи!..
— Еще бы… привыкли, чтоб послаще, побольше.
Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.
Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже.
Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.
Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.
— Беднота несусветная, ваше благородие, — говорил староста, сдергивая шапку. — Ничего у них нету… Один только близир, а не хрестьяне, верно говорю!..
Понятые смотрят на отца, который посинел.
— Не робей, Лаврентьич, — тихо говорит отцу Варсонофий. — Упади на колени: зарежьте, мол, а денег ни гроша… Он отходчивый… Покричит-покричит, а посля — помилует… Главная задача — голод, мол, проели все… Ишь, шубенька-то у тебя, хуже бороны…
Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая:
— Батюшка, начальничек наш милый… в кои-то веки к нам заглянули…
Урядник толкнул ее в плечо.
— Отойди, старуха, не мешай, — сказал он.
— Кланяйся барину в ноги, пень! — подскочила ко мне мать. — Упади перед ним!.. Упади!..
Увидя Муху на соломе, принялась лупить ее метлою.
— Что ты, стерва, притаилась, а? Марш на улицу, одежу господам хочешь порвать, одежу?
Собака огрызнулась.
— А-а, так ты та-ак?
Мать саданула Муху толстым концом метлы по голове.
— Пошла прочь, паскуда!.. Ишь ты, что надумала! Одежу рвать?.. Чистую одежу рвать?.. А метлы не хочешь?.. Я тебе порву!.. Ты у меня узнаешь!.. Барыня какая!..
У нее из-под платка выбились волосы, слабо завязанная онуча на правой ноге сползла, а мать все бегала по сеням, как шальная.
Становой посмотрел, усмехнулся.
— Эко чучело!
И урядник усмехнулся.
Из отворенной полицейскими в избу двери пахнуло теплом. Становой сморщил рожу, сплевывая:
— П-пффа!.. Какой тут смрад!.. Скоты!.. — и поспешно хлопнул дверью, выходя на улицу.
— Где хозяин?
— Вот мы… вот я!.. — выступил отец.
— Подати.
— Нету… голод… бьемся… обождите, богом заклинаю!..
Отец опустился на колени. Подбородок у него трясется, широкую, с проседью, бороду развевает ветром, на лысине, в три пятака, тают снежинки…
Стоя на коленях, отец часто и непонятно что-то говорил, царапая пальцами грудь; Мотя, бледная, с красными пятнами по лицу, трясется, хрустит пальцами; мать трясется и плачет, а отец по-собачьи смотрит в глаза уряднику и становому. Я в толпе ребятишек.
— Отец-то твой никак заплакал, — шепчет мне Немченок.
Мне стыдно за него.
— Это ему ветром в глаза дует, — говорю я горячо. — Он у нас, ты сам знаешь, какой, молотком слезы не вышибишь!.. Не может он плакать!..
Но Мишка ладит:
— Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!
Тут я сам, сквозь слезы, говорю:
— Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет…. осталось три двора…
Мы с утра отплакались все разом — говорит Немченок. — Отец нас матом, а мы — в голос… Отец говорит: надо давиться, а мать говорит: добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся… Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел. Черти, говорит, сожрут ее, а не мы, а мать говорит: бог милостив Лексеич…
Наклонившись к уху, Мишка шепчет:
— Отец свинью все-таки зарезал… Не паливши, понимаешь в омет ее… На куски да в омет… идем, а я покажу…
Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком за сарай, в ометы.
— Сюда, сюда! В сёреднем кричал! — Мишка. — С того краю!
Увязая по живот в снегу, он бормотал:
— Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.
Но, завернув за угол, Мишка завыл:
— Глянь-ко-ся-а!
Четыре здоровенные собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились бело-пегий щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.
— Тятя-а! — взвизгнул Мишка, постояв с минуту. — Тятя!
Несясь вихрем по деревне, так что развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:
— Собаки, тятя!.. Свинью!.. Только косточки, тятя!.. Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченков, тут же, на снегу присел.
— Что ты, оглашенный! — цыкнул староста, хватая метлу.