Это случилось в первое лето после смерти дяди. Я поехал в доки на Темзе, чтобы присутствовать при разгрузке корабля из Венеции, доставившего среди прочих и закупленные мной товары с Востока, такие, как слоновая кость, шелка, пряности, стекло, ковры и многое другое. Закончив свои дела и проследив, чтобы эти сокровища были перенесены на склад, я передал их список соответствующему работнику и оглянулся, ища мою лошадь.
В этот момент я и увидел, что толпа подростков и других бездельников издевается над человеком, который стоял среди них, закутавшись в плащ, с виду как будто из потрепанной овчины, но на самом деле, очевидно, из чего-то другого, ибо мех на нем имел красноватый оттенок и выглядел длинным и мягким; человек натянул на голову капюшон, так что лица почти не было видно. Он стоял, высокий и молчаливый, терпеливо, как мученик у столба, в то время как эти мерзкие парни швыряли в него всякие отбросы вроде рыбьих голов и гнилых фруктов, которыми была усеяна набережная, и выкрикивали оскорбительные слова. Одно я уловил: «черномазый».
Подобные сцены были достаточно обычны, но меня привлекло спокойное достоинство жертвы этого издевательства, и я подошел к разнузданной черни и велел им разойтись. Один из них, грубый мужлан, не зная, кто я, оттолкнул меня в сторону, посоветовал не соваться не в свое дело, на что я ответил ему таким ударом между глаз, что он рухнул, как поверженный бык, и остался лежать, ошеломленный. Его товарищи начали было мне угрожать, но я вынул свисток, и тотчас прибежали двое моих слуг, без которых я редко выходил из дому в те смутные времена, и схватились за короткие мечи; при виде их бездельники пустились наутек.
Когда они скрылись, я повернулся и взглянул на незнакомца. Капюшон спал у него с головы, и я увидел, что это человек лет тридцати, со смуглым и благородным лицом, безбородый, но с прямыми черными волосами, с черными сверкающими глазами и орлиным носом. И еще одно бросилось мне в глаза – мочка его уха была проколота, и притом странным образом, так что в проколе могло бы поместиться маленькое яблочко. Он был так худ, что отовсюду торчали кости, как у голодающих, на руках виднелись порезы и царапины, а на лбу темнела большая ссадина. Он был, видимо, совсем сбит с толку, и почти лишился сил, однако понял, как мне показалось, что я дружески расположен к нему, ибо он поклонился мне и трижды поцеловал воздух – но тогда я еще не знал, каков смысл этого жеста.
Я заговорил с ним по-английски, но он мягко покачал головой, показывая, что не понимает меня. Потом, как бы сообразив что-то, он несколько раз похлопал себя по груди, каждый раз повторяя до странности мягким голосом: «Кари». Я решил, что это слово – его имя. По крайней мере, с этой минуты и всегда я звал его «Кари».
Теперь возник вопрос о том, что с ним делать. Оставить его здесь на посмешище или на погибель я не мог, отослать его тоже было некуда. Оставалось только одно – взять его с собой. И вот, осторожно взяв его за руку, я увел его с набережной туда, где стояли наши лошади, и знаками предложил ему сесть на одну из них, велев слуге, который на ней ездил, дойти до дому пешком. Однако при виде лошадей незнакомца охватил дикий ужас, он задрожал всем телом, на лице выступил пот, и он вцепился в меня, словно ища защиты; очевидно, он никогда не видел подобных животных. В самом деле, ничто не могло убедить его сесть на лошадь. Он отрицательно качал головой и показывал на ноги, давая мне таким образом понять, что он предпочитает пойти пешком, несмотря на всю свою слабость.
В конце концов он действительно пошел пешком, от Темзы до Чипсайда, а вместе с ним и я, потому что я не решился оставить его одного из боязни, что он сбежит. Странное это было зрелище – я и этот смуглый странник, которого я вел по лондонским улицам; и я порадовался, что уже вечер и лишь немногие могут нас видеть, а те, кто нам встречался, вероятно, думали, что я поймал вора-иноземца и теперь веду его в тюрьму.
Наконец мы достигли «Корабельного дома», как называли мое жилище, по изображению судна древних викингов, которое мой дядя вырезал из дерева и прикрепил над входом; и я провел его в дом и вверх по лестнице в пустовавшую комнату для гостей. По пути он озирался вокруг, смотря во все глаза, которые на его худом лице казались огромными, как глаза совы, а лестница и вовсе озадачила его, так что он брал как бы приступом каждую ступеньку, задирая ногу высоко вверх.
В комнате, кроме кровати и другой мебели, был еще серебряный умывальник с полагавшимся к нему кувшином – прекраснейшие вещи, которые среди прочих – не знаю, откуда – привез в свое время Джон Гриммер. Они тотчас приковали к себе взгляд Кари, и он смотрел на них при свете зажженных мною свечей с таким выражением, как будто они были для него старыми знакомыми. Более того, – взглянув на меня, как бы прося разрешения, – он подошел к кувшину, наполненному водой в ожидании посетителей, которые часто приходили ко мне по делу, поднял его и, пролив на пол несколько капель воды, как бы принося некую жертву, стал жадно пить, показывая тем самым, насколько его изнурила жажда.
Потом он, не спеша, наполнил умывальник и, сбросив свой истрепанный плащ, стал мыться до пояса, ниже которого на нем осталось лишь нечто похожее на женскую нижнюю юбку, как мне показалось, из грязной хлопчатобумажной ткани. Наблюдая за ним, я заместил две вещи: во-первых, что его бедное тело было так же исцарапано и покрыто шрамами, словно от шипов, как его лицо и руки, а также испещрено синяками и ссадинами, будто от пинков и ударов; и, во-вторых, что на шнурке вокруг шеи он носил удивительную фигурку из золота длиной примерно в четыре дюйма. Это было грубо сделанное изображение человека с поджатыми под подбородок коленями, но лицо, с глазами из крошечных изумрудов, выражало глубокое и торжественное достоинство.
Эту фигурку Кари вымыл прежде, чем плеснул на себя хоть каплю воды, и при этом кланялся ей, а увидев, что я наблюдаю за ним, поднял глаза к небу и произнес какое-то слово, звучавшее как «Пачакамак»; из чего я заключил, что это некий идол, которому бедняга поклоняется. Последним, что я на нем заметил, был привязанный у пояса кожаный мешочек, наполовину чем-то заполненный.
Я нашел моющий шарик6, изготовленный из оливкового масла и золы бука, и показал, как им пользоваться. Сначала он отшатнулся от этого странного предмета, но, поняв его назначение, охотно им воспользовался, улыбаясь тому, как хорошо он очищает его кожу. Потом я достал шелковую рубашку и пару домашних туфель, подбитый мехом халат, принадлежавший дяде, а также штаны, и показал ему, как их надеть; это он освоил достаточно быстро. С гребенкой и щеткой, лежавшими на столе, он уже познакомился, когда еще до умывания приводил в порядок свои спутанные волосы.
Когда все было в некотором роде закончено, я снова повел его вниз, в столовую, где нас ждал ужин, и подвинул ему еду, при виде которой глаза его заблестели, ибо он уже просто умирал от голода. Сесть на стул он отказался, то ли из почтения ко мне, то ли потому, что этот предмет был ему не знаком, – не знаю, но заметив обитую ковром скамеечку, на которую дядя, бывало, клал усталые ноги, он устроился на ней, и так, сгорбившись, съел все, что я ему давал, – очень деликатно, несмотря на то, что был очень голоден. Потом я налил в кубок вина, полученного из Португалии, и немного отпил сам, чтобы показать ему, что оно безвредно, после чего, попробовав глоток, он выпил все до последней капли.
Закончив ужин (который я счел нужным сократить, из-за того что голодному и ослабевшему человеку много есть опасно), он снова поднял глаза к небу, как бы в знак благодарности, а потом – возможно, из благодарности ко мне, – опустился передо мной на колени, взял мою руку и прижал ее к своему лбу: тем самым (но тогда я этого не знал) он поклялся служить мне. Видя, как сильно он утомлен, я проводил его обратно в его комнату и указал ему на кровать, закрывая при этом глаза, чтобы он понял, что на этой кровати он будет спать. Он, однако, наотрез отказался от кровати и упорствовал до тех пор, пока не стянул на пол все постельное белье; из этого я заключил, что, к какому бы народу он ни принадлежал, он и его соплеменники имели обыкновение спать на земле.
6
Вероятно, мыло, которое, каким мы теперь его знаем, в то время еще не было известно (прим. пер.).