Канашев высвобождал из его объятий свой сапог, морщился от усилий.
Обертышев рыдал:
— Егорушка! Вижу, тебе все равно погибать. Сделай божескую милость, выручи. На том свете зачтется.
— Ах, бога вспомнил? — заревел Канашев.
Он взмахнул руками, сгреб Обертышева и, дотащив его до порога, с размаху бросил в дверь. Дверь с треском распахнулась, и Обертышев вылетел во тьму мельничного двора. Там его подхватили дежурившие Бобонин и Ванька и сбросили в омут.
Вскоре вошли к Канашеву сын и Бобонин.
— Улетайте, как птицы, пока целы, — встретил он их. — Завтра налетят вороны. Мне, старику, никуда не спрятаться, мне седьмой десяток на исходе. Добро все я к Полумарфе отправил да по родным рассовал. В случае — вас поддержат.
— Мы еще кого-нибудь угостим. Даром, что ли, будем здесь топтаться день? — сказал Бобонин. — Яшку уконтрапупили. Саму Козиху достать бы. Потом подкрутим ноги — и нет нас.
Они сели. Канашев вынул деньги и дал их сыну.
— Остальные у матери в укромном месте. Нужда придет — спросишь. Она поскрипит еще, мать-то. Дом рушится — а сколько было надежд да дум хозяйство раздуть.
— Куда ты, отец, собрался, ровно умирать? — заметил сын.
— Всякому в мои лета готовиться надо в небесную обитель. Бывало-то, за правду сжигали себя... А нынче за шкуру свою трясутся. Измельчал мир.
Канашев благословил сына. Старуха плакала на примостке, обняв колени руками. Причитая, она повисла на шее у сына. Разомкнув руки, в беспамятстве упала. Канашев поднял ее, сказав:
— Бабы! Глаза у них на болоте выросли, а сердце богом дано мягкое. Валяй, Иван, иди, делать тебе в родных местах нечего.
Оглядываясь, вышли из сторожки. Мрак уже отошел, проясняться стали небеса, разобнаженные от туч. Канашев и Бобонин ушли в чащобу и спрятались в излюбленном месте, улегшись на кукушкин лен.
Глава десятая
Парунька проснулась спозаранку, как было надумано, и вышла босиком к рукомойнику. Ночь сменялась днем. Допевали петухи, мягко, густо и нежно синели дальние деревни; только под западным небом еще тускнел яровой горб полей.
Рукомойника не оказалось. Искрошенный в мелкие черепки, он валялся у сенцов, а к веревке, на которой он висел, привязана была теперь записка:
«Пашка, мы знаем, что ты теперича изменила нашему крестьянскому сословию и стала кровосоской, мужикам на шею села. Мы тебе, Паша, добра желаем и хотим упредить: недолго носить тебе портфель, недолго кричать на собраниях: «кулак, середняк, бедняк», недолго властью над крестьянами распоряжаться. Вон Аннычу голову свернули — не такой человек силы был, а свернули. И тебе свернут. Одумайся, может, тебе жизнь дорога. Видно, мало тебя по селу с веревкой на шее водили, да парни били по околицам, да бабы позорили на селе, видно тебе хуже захотелось. О записке не докладывай никому, свою голову жалеючи».
Парунька спрятала записку под лиф, отшвырнула черепки и поглядела за околицу. Околицей, приближаясь, ехали на лошади, впряженной в крестьянскую телегу.
— Товарищ милиционер, скорее! — закричала она подъезжающим.