Глядя, как холодно плещется вода в реке, я думал о том, о чем обыкновенно думает человек, который в последние дни ел очень редко.
Я был страшно худ от голода, и не только лицо мое, но даже кожа на моих руках приобрела тусклый, неживой цвет.
У меня ничего не было: ни сундучка, ни денег, ни хлеба. Обувь моя была разбита, и одежда протерлась во многих местах.
Но, правда, я мог бы продать свою тужурку. Она была почти новая, из хорошего сукна, и мне дали бы за нее немного денег. Я наметил даже человека, которому мог бы ее предложить. Он был обут в прекрасные желтые сапоги, носил синюю чиновничью фуражку и, наверное, любил крепкие и прочные вещи.
Я подошел к нему и спросил, сколько может стоить такая тужурка, как у меня.
— Сколько бы она ни стоила, — сказал он мне, — ее все равно украдут.
При этом он показал на вертевшегося повсюду, юркого человека, по хитрым глазам которого и их безмятежному взгляду можно было узнать вора.
Может быть, этот маленький чиновник в сапогах был и прав.
Все же, как я ни был голоден, но тужуркой своей дорожил сейчас больше, чем хлебом. Она была подбита ватином, и если плотно застегнуть ее на все пуговицы, то в ней можно было постоять на носу парохода, где ветер напоминал мне о севере, куда уносила нас река. Наконец я подстилал ее под спину, когда ложился спать на палубе, потому что собственные кости причиняли мне нестерпимую боль. Я складывал свою тужурку вдвое, а под голову клал книгу — «Детство» Максима Горького и «В людях».
Эту книгу я унес из библиотеки общества трезвости на углу Базарной улицы и Кривой.
Я должен признаться, что не книги заставили меня вчера в полдень переступить порог этой библиотеки. Кроме книг, там давали бесплатно еще кусок хлеба и кипяток.
Я попросил хлеба и взял книгу, первую, какую предложили мне.
Усевшись на скамье у окна, я раскрыл ее посередине. Потом начал читать с начала и, грызя хлеб, принадлежавший обществу трезвости, долго читал, заливаясь слезами.
«И я, и я прошел через это страшное детство. И я был теперь в людях».
И, поглядывая в окно на улицу, я не видел никого кругом.
Хлеб я съел, а книгу потихоньку унес, оставив у библиотекаря залог — свою сибирскую папаху из мягкой барнаульской овчины.
Это была хорошая папаха.
«Но зачем, — думал я, — нужна шапка человеку, которому все равно негде приклонить голову?»
И вот теперь я стоял на носу парохода без шапки и такой же голодный, как вчера, но с книгой, засунутой за ремень, свободно обнимавший мое исхудалое тело.
Я глядел на мелкие волны реки и слушал, как плескалась у борта вода. И все мне казалось, что я скоро умру.
Я отвернулся от блеска этой холодной реки и побрел по палубе, отыскивая себе свободное место.
Я нашел его и сел, прикрыв усталые веки рукой.
Но вскоре какой-то хруст, похожий на громкое скрипение снега, заставил меня снова открыть их. Двое пассажиров, сидевших напротив на скамье, завтракали: ели огурцы с хлебом. Один из них держал на коленях корзинку, сплетенную из лыка, где, кроме огурцов и хлеба, лежали еще соленая рыба, сало и несколько пучков черемши, без которой ни один таежный житель не решается отправиться в путь.
Это были старатели. Я узнал их не только по острому запаху черемши, но и по их одежде, очень просторной, сшитой из синей китайской дабы. Ножи, которыми они чистили огурцы, были тоже старательские, из тяжелой якутской стали, узкие и острые, как шила. Таким ножом можно заколоть оленя или одним взмахом распороть брюхо медведю, вставшему на дыбы.
Запах хлеба и сала заставил меня содрогнуться всем телом. От голода снова закружилась голова, и снова я закрыл глаза. Но запах еды от этого только усилился. Я вскочил со скамьи, подошел к баку и напился холодной воды. Потом снова сел на свое место, глядя прямо в лица старателей.
«Неужели, — думал я, — они не предложат мне поесть?»
Но старатели продолжали громко грызть огурцы, не замечая моего взгляда. Тогда я спросил их:
— Знаете ли вы Максима Горького?
Они удивились. Оба перестали есть и, подумав секунду, ответили: