Старик отошёл от Тани и, быстро обернувшись, глянул зорко и выбирая, как повести глазами, на свой кремль. И будто зажил в нём, в этом древнем собрании придвинувшихся к нему стен, как какой-нибудь прохожий тех давних времён, когда вывески писались с твёрдым знаком. Петух на плече — громадный, нелепый, словно тоже давнишний, из тех времён, — и сутулый старик. Может быть, городской чудак? Какой-нибудь самодурствующий купец, зачудивший к старости? Или зверившийся в людях, давно оставивший место чиновник, решивший доказать всем и вся, что можно прожить жизнь, дружа лишь с одним живым существом, вот с этим вот петухом-убийцей?
Стена с белыми торжественными зданиями, которая только лишь раздалась перед Таней, теперь сомкнула свои просветы, и скудным и страшным показался девочке этот тяжелостенный мир крепостной укладки соборов и торговых рядов. Мир с затхлым запахом тлена и ржави и с городским чудаком, бредущим куда-то по пыльной дороге.
— Мне страшно, — вслух призналась Таня. — Можно я пойду?
— Не уходи, — попросил старик. Таня явственно услышала в его голосе просьбу. — Посмотри вот сюда.
Он отошёл в сторону и, сдёрнув с плеча петуха, швырнул его в открытую дверь. Петух привычно, безропотно слетел-скатился вниз по лестнице.
— Посмотри вот сюда, Танюша, — ласково повторил старик.
Таня явственно услышала ласковые интонации в его голосе. Эта просительность, эта ласковость в голосе старика удивили её и как бы вернули в действительность. И страх отпустил её. Да и петуха уже больше не было, и старик уже больше не казался каким-то странным пришельцем из прошлых веков. Он подвёл её к противоположной стене своей комнаты, кажется и вправду занимавшей весь второй этаж его дома — такая большая она была. И всюду картины, открытые и завешанные простынями, всюду мольберты, и кисти, и палитры, и тюбики с красками — множество этих самых человечков, без которых не сделать картины, хотя и с ними тоже её не так-то просто сделать. «Нет, не сделать, а написать. Картины не делаются, а пишутся. Маслом. Акварелью. Нет, я никогда не смогу так...»
Таня смотрела туда, куда указывал ей Черепанов. Она смотрела на большую картину без рамы, просто на под-
рамнике, прямо, почти без наклона, висевшую на стене. И снова, как окно в мир, снова будто раздалась стена, и Таня выглянула на улицу, нет, в сад за черепановским домом, хотя она и знала, что у него за домом не было такого сада, не было этого куста сирени, загородившего небо, весь мир своей живой бело-желго-розовой синевой. И какая-то девушка с печальным, нет, удивлённым, нет, задумавшимся, или нет, готовым улыбнуться лицом стояла в глубине этого сиреневого цветения. Таких девушек не было у них в городе. Это была незнакомка. Встретить бы её, спросить бы о чем-нибудь, услышать бы её голос. Какой он? Тихий? Певучий?
— Где её можно найти? — спросила Таня, поглядев на Черепанова. — У неё, наверное, тихий голос, но явственный и звонкий. Тихий и звонкий...
— Разве так бывает, чтобы тихий и звонкий? — серьёзно поглядел на девочку старик.
— Бывает. — наклонила голову Таня. — Вот бы побывать в этом саду. Я знаю, там всегда прохладно, даже в жаркий день. А в небе большое солнце, но на него не больно смотреть. Правда?
— Может быть, и так, — кивнул старик. — Ты что же, полагаешь, картина удалась?
— Я полагаю, — очень убеждённо сказала Таня.
Она догадалась, что, хоть старик и спрашивал её об этой картине как бы походя, ему будет приятно, если она скажет, что картина удалась. И она сейчас ни в чём не покривила душой. Ей вовсе не нужно было придумывать для себя всё хорошее в этой картине. Всё хорошее в ней само говорило о себе. Само звало в зтот сад, тихо так и ласково, будто окликая тихо-звонким голосом этой незнакомой женщины из этого незнакомого сада.
Таня не ошиблась: старик обрадовался её словам. Оживившимся голосом и чуть-чуть даже похваляясь, он быстро заговорил, осторожно, как кистью, дотрагиваясь корявыми стариковскими пальцами до её плеча:
— Годы писал, доложу я тебе, Татьяна, годы. Это копия с знаменитой «Сирени» Врубеля. Был такой на Руси художник. Громадный, знаешь ли, Татьяна, художник. Его копировать и мука и счастье. Труден не только в письме, но и в замысле. Его как угодно объясняй, а чего-то не объяснится. Чего-то он запрячет от тебя, как бы говоря: «Горячо, горячо!» Знаешь, как в детской игре: и близко угадка, да всё нет её. Впрочем, я не во всём следовал Врубелю даже и сознательно. Эта вот девушка в сирени — это ведь моя дочь.
— Ваша дочь?! — изумилась Таня. — Но она же совсем не такая... Она же... Я помню...
— Что ты помнишь? — вдруг напрягся старик. — Что ты можешь помнить, молокосос? Лена была такой. Ну, не вчера, не год назад, а тогда, когда... — Он умолк и как-то сразу по-стариковски сник и отошёл от Тани в далёкий и тёмный угол своей комнаты, присел там на какую-то скамеечку и утих.
Таня словно осталась одна в комнате — ходи, оглядывайся, трогай всё, что хочешь, руками. И она пошла, оглядываясь, сперва думая ещё о внезапной перемене с Черепановым, о внезапной его печали, а потом уже не думая об этом, позабыв обо всём, уйдя лишь в зрение, — так вокруг было всё удивительно, ново ей, интересно. Она переходила от картины к картине, которыми тесно были увешаны стены комнаты. Подробно рассмотреть ей эти картины не удавалось: в комнате было слишком темно для этого. Но так было даже интереснее. Не каждая картина в отдельности, а сразу по нескольку вместе рождали что-то общее, какую-то свою, собственную, картину. А потом и всё вокруг — и
стена с Ключевским кремлём, и стена с врубелевской «Сиренью», в которой стояла, оказывается, дочь Дмитрия Ивановича, но не такая, какой знала её Таня, не старенькая и сутулая, а молодая, прекрасная и радостная, и все другие картины на стенах, и мольберты с накинутыми на них простынями, как мушкетёры в плащах, и полки с книгами, с толстыми, старинными книгами, которые даже страшно взять в руки, такие они мудрые, — всё это вместе сложило для Тани теперь уже общую картину, и картина эта глубоко поразила девочку.
— Я буду художницей! — проговорила она, как поклялась. — Я обязательно буду художницей.
Она подбежала к неподвижно сидящему в своём тёмном углу старику, схватила его за руку, наклонилась к нему, стараясь заглянуть в его глаза.
— Я вспомнила, я вспомнила! — выкрикнула она. — Когда я ещё была совсем маленькой, я видела вашу дочку, и она была такой, вот прямо такой, как у вас на картине. — Таня ждала, наклонясь, ответа старика.
Он молчал. Она подёргала его за рукав, он глянул на неё из-под сведённых бровей, чуть улыбнулся ей, но так ничего и не сказал.
Таня распрямилась.
— Я вспомнила... — огорчённо шепнула она. — Вы мне не верите?
— Верю. — Старик поднялся и твёрдым шагом пошёл на середину комнаты, туда, где было больше всего света. И Таню прихватил с собой, взяв её за руку. — Ну, так зачем же ты пришла? — пытливо взглянув в её лицо, спросил он. — Какие такие у тебя горести?
И тут Таня разом всё вспомнила, уже о своём вспомнила, и странное чувство и радости, и горькой обиды, и тревоги, такой большой, какой не знала прежде, — это странное, тяжкое чувство, пережитое ею в тот миг, когда узнала она, что приезжает отец, снова вернулось к ней.