– Владимир, ты сможешь снять трусы перед доктором Унхером? Он меня лично об этом просил. Я вчера весь вечер пробовал до тебя дозвониться, но тебя не было дома, а сегодня вот на улице встретил,
– умоляюще промямлил Гейгер.
– Конечно, – согласился я, не ломаясь. – Я с удовольствием сниму трусы перед доктором Унхером, но только на публике, а не у него в кабинете! А еще я готов показать свою жопу канцлеру и президенту – по одной половинке каждому и заодно забить хуй на всю вашу ебаную австрийскую литературу!
– Ладно, – покладисто сказал Гейгер. – Выступи, пожалуйста, в
Литературхаузе, а потом, если хочешь, можешь уйти из "Винцайле"!
– Ну, уж нет, – решительно заявил я. – Если я выступлю в
Литературхаузе, то из "Винцайле" потом уже ни за что не уйду!
– Разумеется, – безропотно согласился Лысый Пират, наливая нам остатки вина в стаканы и подобострастно протягивая мне помидор.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Поэзия родилась голой. Падение Бургтеатра.
Некоторые рождаются в рубашках, другие под счастливой звездой.
Я же родился голым и при этом в страшном тоталитарном государстве, безжалостно пожиравшем миллионы людей. Многие мои родственники были им пожраны.
Я тоже был рожден в качестве пищи – маленьким незаметным зернышком. Шансов выжить у меня практически не было. Я провел жуткое тяжелое детство и еще более ужасную юность. Нас сознательно лишали радости и любых возможностей. У нас не было даже шанса из этого государства бежать. Только когда водителем адской машины, на замедленной скорости мчащейся в никуда, стал старый еврей – Леонид
Ильич Брежнев, он великодушно позволил всем евреям эту машину покинуть. Он спасал Свой Народ, а сам оставался. Моя бабушка была еврейка, но она боялась в этом признаться. Поэтому я никуда не уехал. Я наблюдал, как разбивается моя судьба, но ничего не мог с этим поделать.
Я сочинял стихи, но нигде не мог их напечатать. Я даже нигде не мог почитать их на публике, хотя это были очень хорошие стихи. Тогда я начал читать их нелегально. В пионерском лагере "Прибой" под
Зеленогорском, куда меня отправляли на лето, я нашел себя в
Ленинской комнате, полутемном прохладном помещении, густо увешанном пропагандистскими плакатами и знаменами. Я приглашал туда девочек и читал им свои вирши голым. Впоследствии вместе с приятелем – пионером Артемом, в то время я уже был комсомольцем.
Мы зазывали юных Лолит поодиночке и парами, а затем раздевались, утверждая, что настоящие поэты должны читать стихи голыми, как то делали древние греки. Школьный учебник античной истории, который взял с собой в лагерь Артем, младший меня на несколько лет, в связи с осенней переэкзаменовкой по предмету, приходил нам на помощь. В качестве доказательства мы раскрывали его на затрепанной странице с фотографией древнегреческой статуи голого Аполлона из Эрмитажа, которую и без того знала любая девчонка старше пятого класса. Это была самая известная и любимая всеми фотография во всей школьной программе. Настоящие поэты должны быть голыми! И это никто не оспаривал. Посмотреть на юных Аполлонов и послушать их незатейливые поэмы шли даже зрелые красавицы из старших отрядов.
Однажды к нам зашла одна очень красивая девочка из первого, самого старшего отряда. Из-под ее тонкой белой рубашки просвечивала рвущаяся наружу аппетитная сочная грудь. От этой чудной груди я не в силах был отвести глаз. Раздеваясь, я заметил, как ее круглые малиновые соски, туго затянутые нежной тканью, вдруг превратились в две плотные крупные ягоды, твердо заострившиеся на концах.
Я начал читать, чувствуя, как мой двадцать первый палец, освобожденный от одежд и условностей, настойчиво и неуклонно указывает на этот до глубины души заинтересовавший меня природный феномен. Нас строго учили, что показывать на что-либо пальцем – неприлично и невоспитанно, однако я не мог ни опустить его вниз, ни отвести в сторону. Он полностью вышел из повиновения. Я был в отчаянии. Наверное, я даже покраснел, не смотря на густой летний загар. А она засмеялась, шлепнула меня по члену панамкой и убежала.
Это была моя первая любовь и мой первый сексуальный контакт.
Конечно же, я хотел встретиться с ней еще, поговорить, погулять, почитать ей свой новый цикл о море, дотронуться, но этому не суждено было случиться.
Из лагеря меня выгоняли с позором. Вместе с пионером Артемом, провально описавшимся со стыда и со страху прямо на утренней линейке под радостный хохот наших мучителей. Нас репрессировали за наше свободное творчество, а наши стихи изъяли и публично порвали на общем лагерном сборе. Мне было жалко мой новый цикл о море, который я не успел еще никому почитать и даже не выучил наизусть.
Воспоминания о голой поэзии я загнал глубоко в подсознание, как нечто позорное, стараясь больше никогда о ней не вспоминать. Это была детская шутка, курьезный эпизод в моем сексуальном развитии. Я никому никогда не рассказывал об этом, даже своей первой жене, безжалостно вычеркнув эту строку из своей биографии. В советском государстве говорить о сексе было нельзя. Официальные тети заявляли в телевизоре на весь мир в телемостах с Западом – "у нас в стране секса нет". Это были страшные годы. Многие из моих одноклассников боялись даже дрочить.
Уже даже во времена перестройки в 1987 году, после первого обыска в моей питерской квартире, когда сотрудники КГБ наряду с литературными архивами забрали школьные рисунки моей супруги-художницы, в авторстве которых они заподозрили меня, я был немедленно обвинен наряду с антисоветской агитацией и пропагандой также в изготовлении порнографии. На рисунках были изображены старые тетьки-натурщицы с отсохшими сиськами и обвислыми животами, рисовать которых в рамках школьной программы заставляли бедных сэхэшатиков – учеников средней художественной школы (сокращенно СХШ) на
Васильевском острове.
От обвинений мне пришлось бежать за границу, чтобы не садиться в тюрьму. Ордер на мой арест был выдан ленинградской прокуратурой в тот момент, когда я находился в Польше. Когда мои родители сообщили мне, что меня приходили арестовать люди в штатском, я купил французскую визу в варшавском туристическом агентстве и уехал в
Париж, чтобы там обрести новую родину. Денег у меня не было. Я рисовал свою жену голой и продавал рисунки туристам. Затем пробовал поступить в Иностранный Легион, но меня не приняли. В тот период туда не принимали советских граждан. Брали поляков, болгар, албанцев, а нас не брали. Я попытался поступить в Академию
Художеств, но туда тоже не брали русских. Кто-то сказал, что русских берут в Вене. Я сразу же поехал автостопом туда, и меня там действительно взяли, хотя во всей Академии кроме меня тогда еще не было ни единого русского.
В постсоветскую Россию я приехал только в середине девяностых только после того, как мои родители получили бумагу у прокурора о закрытии старого дела в связи с отсутствием состава преступления. В
Питере царил литературный хаос. Дом Писателя на улице Шпалерной сгорел. Ходили слухи, что его поджег бородач Витька Топоров – стареющий битник, подвизавшийся одно время на заре Перестройки в политических правозащитных группах, поджег с целью лишить писателей их последнего убежища и создать литературную мафию.
Разбежавшиеся по городу литераторы, словно крысы, искали альтернативных мест, забиваясь в свободные щели. Хромой поэт Виктор
Кривулин открыл свою студию по вторникам в музее Анны Ахматовой. Я был представлен ему профессором Львом Рудкевичем – бывшим заместителем редактора франкфуртского литературного журнала "ГРАНИ", вернувшимся из эмиграции в родные болота. И Виктор Кривулин пригласил меня почитать.
Я волновался, и все время думал, как мне лучше одеться. Это была нелегкая задаче. Галстук душил, костюм казался глупым. В конце концов, я просто вызвал такси, взял портфель со стихами и поехал в музей Ахматовой совершенно голым. Мое выступление произвело фурор.
А через день я уже устроил маленький домашний "work shop" для юной поэтессы Гали, с которой познакомился в студии, и без труда научил ее читать стихи голой. Произошло это довольно просто – сначала я читал ей голым мои стихи, затем она читала голой свои стихи мне. На следующее утро, проснувшись в ее постели, я понял – голой поэзии уготовано великое будущее.