— Когда это было?
— Не знаю. Давно.
— Вчера?
— Нет, не вчера. Гораздо раньше. Прошла неделя. Нет, дня три или четыре. Если бы прошла неделя, остановились бы часы...
Я посмотрел на ходики. Одна гиря поднялась к самому верху, другая опустилась почти до пола. Я подтянул опустившуюся гирю.
— Вот я умру, а часы будут идти. Как странно!
— Вы не умрете! — оборвал я ее. — Смотрите, что я принес!
Вода в кастрюльке уже булькала. Я вынул из кармана концентрат и показал Асе.
— Что это?
— Каша! — воскликнул я с торжеством.
— А, — сказала она безразлично.
— Каша! Каша! — повторял я, вытряхивая концентрат в кастрюльку. — Сейчас у вас будет каша! Много каши!
Она молчала, и я думал, что она не понимает или не верит. Но она отлично понимала.
— Вы не съели сами и принесли мне, — сказала она. — А мне не нужно. Вы ешьте, a я посмотрю, как вы будете есть.
— Вы, вы будете есть!
— Я не могу. Вот. Поглядите.
Я не сразу понял, на что она просит меня поглядеть, потому что было уже темно, и я смутно видел ее.
— Вот, — повторяла она. — Протяните руку. Вот. Под подушкой.
Я сунул руку ей под подушку и один за другим вытащил несколько ломтей хлеба.
— У вас есть хлеб!
— Скушайте, — попросила она.
— А вы? Почему вы не съели?
— Не могу. Не глотается. Проглочу — все назад. А я знаю, что это значит.
Я замолчал. Я тоже знал, что это значит.
— И давно это у вас началось? — спросил я тихонько.
— Давно. Еще мама была живая.
— И с тех пор вы ничего не ели?
— Ничего. Мне так лучше. Я это много раз видела. Мне уже есть нельзя.
Я тоже это видел много раз и знал, что если у человека не осталось желудочного сока, он больше никогда не будет есть. И все-таки я продолжал настаивать.
— Каша! — повторял я. — Не сухой хлеб, а мягкая горячая каша!..
— Не надо, — сказала она умоляюще.
И я замолчал.
Совсем стемнело, и только печка швыряла красные прыгающие пятна на пол, на стены. Ася утихла, а я сидел и поглядывал на нее, стараясь отгадать, открыты у нее глаза или закрыты. Но лица ее в темноте не видел. Сквозь гудение печки и тиканье часов я не мог расслышать ее дыхания. Иногда мне казалось, что она уже не дышит... И вдруг она что-то сказала.
Я переспросил. Я не расслышал.
Она повторила, но я не расслышал опять. Я сел на край ее кровати и склонился над нею.
— Капли падали, — выговорила она еле слышно. — Сегодня солнце светило в окно, и я видела, как падали капли. Тени капель, сверху вниз. На солнце уже тает.
— Чуть-чуть, — сказал я. — Совсем еще мало.
— Придет весна, а я ее не увижу... Как странно!.. Когда я умру, мне станет все равно, ведь правда? Кого нет, тому все равно. Правда?
— Правда, — сказал я.
— Вот это страннее всего. Мне никогда не было все равно, и я не могу понять, как это станет все равно.
— Да, — сказал я, — вам будет все равно. Но тем, которые останутся в живых, никогда не будет все равно. И мы всех тех злых дураков, которые сидят вокруг города в снегу и сторожат нас...
— Про кого вы говорите?
— Про них! — сказал я.
Мы в осаде не называли немцев немцами. Мы называли их просто — «они».
— Не надо, — попросила она. — Не надо про них. Я не хочу сейчас про них думать.
И я замолчал. Я понял, что тяжело умирать, ненавидя.
— Я хочу думать про вас, вы последний, кого я вижу. — Голос ее совсем ослабел, и я, чтобы слышать, пригнулся к ее лицу. — Вы пришли ко мне, и я не одна. Я думала: неужели ко мне никто не придет? Это было бы слишком несправедливо. И вы пришли... Скажите, вы когда-нибудь любили? И вас уже любил кто-нибудь? Как это, наверно, хорошо, когда тебя любят и ты любишь. Скажите мне...
Но я ничего ей не сказал. К моим тридцати годам уже и я любил и меня любили, и не раз. Это бывало запутанно и больно, и я бывал виноват и те, кого я любил. Но я не мог объяснить это ей, еще никогда не любившей.
— Я один день любила мальчика, с которым качалась во дворе на качелях, — сказала она. — Мы так раскачали доску, что чуть не влетели в окно третьего этажа. Когда он летел вверх, он нагибался ко мне, и я видела, что он хочет меня поцеловать... Больше я никогда не буду качаться на качелях. Как странно!
Она замолчала. Потом я услышал:
— Поцелуйте меня вместо него.