— Ну зачем же он так?.. — спросила Лия, хотя хмурый усталый капитан внушал ей больше доверия, чем бравый мотоциклист в кожанке.
— Знаешь что? В крайнем случае ночью под мостом переберемся! — по-заговорчески переходя на «ты», зашептал Гошка. — Вода ведь не такая холодная?
— Нет, — улыбнулась Лия.
— О чем шепчетесь? — крикнула с бугра Санька. — Не попадался им мой алкоголик, — засмеялась она. — Авось, жив папаня. Пьяного пуля боится.
— Скажем ей? — нерешительно спросил Гошка. Ему нравилась пухлая и смешливая Санюра.
— Давай спросим, — согласилась Лия.
— А чего? Можно! — бодро зевнула Санька, когда они, перебивая друг друга, шепотом стали излагать ей свой план. — Только одного фрица мало. Я меньше чем за пятерых несогласная!..
Веселой Саньке умирать не хотелось, да и все это пока было только разговорами.
— Ой, ребятишки! — крикнула она вдруг. — Гляньте, поезд идет.
— Я их, капитан, собирать не буду. Сам скликай, — ворчала Марья Ивановна. — Все равно как в опере — «фига — тут, фига — там». Только людей мучить.
— Ладно, сам скажу. Погоди, — отмахивался Гаврилов. Поезд шел медленно, кроме дыма, ничего пока не было видно.
— Порядок! — взбодрился за спиной Гаврилова кожаный. — Подкиньте, бабочки, товарищу бойцу шесть мисок.
За спиной кожаного стоял красноармеец в грязной шинели, но в уже приведенной в порядок пилотке. «Это другой, — подумал Гаврилов, — не тот, что докладывал».
— Быстро ты обернулся, — кинул он с насмешкой кожаному.
— А что? Людей расставил. Уже окапываются.
— Орден получишь!
— Брось…
— А чего? Дезертиров остановил. Панику, можно сказать, ликвидировал. Оборону поставил. Вполне дать могут, — издевался Гаврилов. — Вырви лист — напишу представление.
— А что — и остановил ведь, — не очень уверенно защищался кожаный.
— А я что? Дай-ка бинокль, если не секретный.
В шестикратном увеличении дым полз не быстрее, зато было видно, что паровоз-«овечка» опять прицеплен не по-людски, сзади трех платформ. Людей на них не было.
вдруг вспомнился Гаврилову ошметок стиха, который на двадцать вторую годовщину задумал было читать с трибуны салажонок из карантина.
— Не пойдет, — сказал тогда политрук Гаврилов.
Вся ленкомната, набитая этими ротными сачками-артистами, разом повернула к Гаврилову свои тридцать с лишком голов. В стихотворении были еще слова про то, как хорошо шестидюймовками бить по Кремлю, но Гаврилов, не касаясь этого, ответил:
— Не для того революция была, чтоб кошек спасать.
— А вы сами, товарищ политрук, участвовали? — наведя невинно-ехидные глаза, спросил читальщик.
— Я — нет, да и Маяковский твой — нет.
— Он «Окна РОСТА» рисовал.
— Это что? Картинки? — притворился темной деревней Гаврилов.
Хоть он и был политруком и как бы родным отцом и покровителем самодеятельности, но самозваных артистов терпеть не мог и считал их всех до одного лодырями. «Настоящий боец, — считал Гаврилов, — тот, кто от службы не бежит и товарища за себя в караул или в кухонный наряд не гоняет. А все эти сборы, проверки-репетиции, простые и генеральные, — одна мура и безделье. Повод командирских жен за сценой потискать. Настоящий боец, да и парень настоящий, он тебе без всяких репетиций на марше такое к месту отмочит, что рота животы надорвет. А со сцены да по бумажке или на память выучить — это каждый дурак сумеет».
Но вслух он этих мыслей не высказывал, потому что самодеятельность считалась надежным помощником командиров и политработников в деле укрепления воинской дисциплины, и, пока ходил в политруках, он соглашался с этой формулой, стараясь только пореже ее повторять.
— А вы знаете, — взвился тогда в ленкомнате новенький боец, — что «Маяковский есть и остается лучшим, талантливейшим поэтом»? Знаете, кто это сказал?
— Знаю, — ответил Гаврилов.
— То-то, — сказал боец под одобрение всех этих самонадеянных сачков. Видно было, что они ни в грош не ставят политрука.
«Вот крючки на мою голову! За кого, смельчаки, хоронитесь?!» — обиделся он тогда не столько за себя, сколько за весь политсостав РККА.
— А ну, дай-ка книгу. Других, что ли, стишков нету? Вот про паспорт можно или про город-сквер…
Он взял толстый большой том, раскрытый на первых страницах, глянул на вытянутое глистой стихотворение и, еще не разобрав всего, заметил под ним цифру: «1918».
— Не пойдет, — повеселел, возвращая книгу.