— Конечно, — ответила я, отчасти мне даже льстило, что я приму ее у себя дома, будто какого-то высокопоставленного гостя.
Я проводила ее в приличную ванную комнату рядом со спальней родителей. Тамар глянула на кровать, сморщила нос.
— Покрывало уродское, — прошептала она.
Еще секунду назад это было просто родительское покрывало, но теперь я резко подхватила с чужого плеча стыд за мать, за безвкусное покрывало, которое она купила и которому еще как дура радовалась.
Я сидела за обеденным столом, вслушиваясь в приглушенные звуки из туалета — как Тамар писала, как шумела вода. Тамар долго не выходила. А когда наконец вышла, что-то изменилось. Я не сразу поняла, что она накрасилась маминой помадой, и, заметив, что я это заметила, взглянула на меня так, будто я помешала ей смотреть кино. Ее лицо так и горело предчувствием новой жизни.
Больше всего на свете я любила фантазировать про лечение сном, о котором прочла в “Долине кукол” [4]. Доктор в больничной палате погружает тебя в тот самый затяжной сон, о котором так мечтала крикливая, отупевшая от демерола бедняжка Нили. Лучше и не придумаешь — пока надежные, бесшумные аппараты поддерживают в теле жизнь, мозг преспокойно спит в водичке, как золотая рыбка в аквариуме. Через несколько недель я просыпаюсь. И даже если жизнь снова вернется в прежнюю безрадостную колею, у меня останется хотя бы эта крахмально-белая полоса небытия.
Предполагалось, что школа-пансион меня исправит, подхлестнет. Родители, даже с головой уйдя в собственные раздельные жизни, все равно были мной разочарованы, недовольны моими средними оценками. Я была самой обыкновенной девочкой, и это-то и оказалось для них самым большим разочарованием: я не блистала талантами. Я не была красавицей, чтобы мне сходили с рук средние оценки, у меня не было ни мозгов, ни внешности — нечему было склонить чашу весов. Порой меня охватывали ханжеские порывы — учиться получше, прилагать побольше усилий, — но, разумеется, все оставалось по-прежнему. Казалось, мне противостояли какие-то неведомые силы. Кто-то оставил открытым окно возле моей парты, и я весь урок смотрела, как дрожит листва, — вместо того чтобы заниматься математикой. Потекла ручка, поэтому я не могла ничего записать. Все мои умения оказывались бесполезными. Я могла надписывать конверты пузырчатыми буквами и рисовать улыбчивые рожицы на клапанах. Варить кофейную жижу, а потом с самым серьезным видом ее пить. Безошибочно настраиваться на радиостанцию с вожделенной песней, словно медиум — на голоса мертвых.
Мать говорила, что я похожа на бабушку, но я подозревала, что она выдает желаемое за действительное, хочет вселить в меня неоправданные надежды. Бабкину историю я знала, ее повторяли машинально, как молитву. Гарриет с финиковой фермы в Индио, которая из выжженной солнцем глуши попала прямиком в Лос-Анджелес. Влажные глаза, мягкий подбородочек. Мелкие зубки, ровные и слегка заостренные, будто у необычной и прекрасной кошки. В студии ее носили на руках, кормили яйцами и взбитыми сливками, а точнее — вареной печенью и пятью морковками, именно такой ужин на моей памяти бабка съедала каждый вечер, когда я была маленькой. Когда она закончила карьеру, семья залегла на дно в Петалуме, на просторном ранчо, где бабка выращивала выставочные розы, прививая их по Бербанку, и держала лошадей.
После бабкиной смерти мы жили на ее деньги — отдельное государство посреди холмов, хотя до города можно было добраться на велосипеде. Но наша удаленность была скорее психологической — став взрослой, я все недоумевала, отчего же мы жили в таком уединении. Мать ходила перед отцом на цыпочках, да и я тоже. Он глядел на нас искоса, советовал есть побольше белка, читать Диккенса или дышать поглубже; он пил сырые яйца и ел соленые стейки, в холодильнике у него всегда стояла тарелка говяжьего тартара, к которой он прикладывался по пять-шесть раз на дню. “Внешний вид отражает внутреннее состояние”, — говорил он, делая гимнастику на японском коврике возле бассейна — сажал меня на спину, отжимался пятьдесят раз. Это казалось каким-то волшебством — вот так взмывать в воздух, сидя по-турецки. Мятлик, аромат остывающей земли.
Если с холмов спускался койот и лез в драку с псом — злобное, захлебывающееся шипение, от которого у меня бежали мурашки по телу, — выходил отец с ружьем и койота убивал. Тогда казалось, что все вот так просто. Лошадей я срисовывала из учебников по карандашному рисунку, заштриховывала им графитовые гривы. Обводила по контуру рысь, тащившую полевку в пасти, в острых клыках природы. Потом я пойму, как же мне всегда было страшно. Как у меня сосало под ложечкой всякий раз, когда мать оставляла меня с нянькой, Карсон, от которой пахло какой-то сыростью и которая всегда садилась не на тот стул. Как мне вечно рассказывали, что мне было весело, а я никому не могла объяснить, что нет, не было. Даже счастливые минуты были чем-нибудь да омрачены — вот отец смеется, а потом я с ног сбиваюсь, чтобы успеть за ним, потому что он уже ушел далеко вперед. Мать кладет руку на мой пылающий лоб, а затем — отчаянное одиночество болезни, мать куда-то исчезла, и я слышу, как она говорит с кем-то по телефону незнакомым голосом. Поднос с круглыми крекерами и остывшей куриной лапшой, желтоватое мясо торчит из-под пленки жира. Галактическая пустота, которая уже тогда, даже в детстве, казалась сродни смерти.