Выбрать главу

Если бы я сейчас могла дотянуться до себя в детстве — до той изнывающей от безысходности девчушки, обнять ее и прошептать: «Анна Мария, sii coraggiósa — смелей же!»

Ее пожелтевшие от времени письма — мои письма — разложены передо мной на бюро. Этот изысканный стол, инкрустированный красным деревом и перламутром, был сработан истинным умельцем по заказу самого дожа, который и преподнес мне его в подарок.

Давно уже я их не перечитывала — эти послания, исполненные моих детских надежд, страхов и ожиданий. Но сегодня, после объявления за трапезой, я вынула их из серебряной шкатулки, выстланной бледно-голубым шелком, и развязала синюю ленточку, которой получательница много лет назад перевязывала эту пачку.

Среди моего имущества не только письма, но и подшивка всех сольных партий, которые Вивальди написал для меня. Их тридцать семь: две для органа, а остальные — для скрипки, все помеченные вверху: «Реr Signorina Anna Maria».4 Там и сям в рукописи разбросаны торопливые поправки, а кое-где на месте исправленных пассажей даже аккуратно пришиты целые лоскутки бумаги.

Порой только мы вдвоем и могли сыграть стремительные шестнадцатые доли на добавочной нотной линейке. Тогда он исключительно для меня делал в нотах пометку: «Piu allégro che possìbile» — «Быстрее, чем возможно». Эта книжечка, переплетенная в мягкую коричневую кожу, на которой вытиснено золотом мое имя, — единственное, что мне досталось от маэстро, и она дороже мне, нежели все золото и драгоценности любого аристократического дома Венеции.

Теперь Вивальди уже удостаивает меня дружбой и доверяет даже более, чем мне хотелось бы. В детстве же я ждала от него намного большего, чем он собирался мне дать. Я страстно жаждала удостоиться особого внимания маэстро — и, справедливости ради стоит сказать, не раз его завоевывала. Однако я желала также его защиты от тех, кто причинял мне зло, — от Ла Бефаны, а еще от Бернардины.

Когда Вивальди уезжал, нас чаще всего поручали маэстре Менегине. Усы у нее были чернее, чем у самого маэстро, и она била нас, если мы играли, по ее мнению, недостаточно хорошо. Мы прозвали ее Ла Бефаной в честь безобразной ведьмы, летающей на метле в крещенскую ночь и приносящей детишкам — кому подарки, а кому и кусок угля.

Я не переставала изумляться тому бесспорному обстоятельству, что Ла Бефана не могла сразу родиться на свет такой злющей старухой: когда-то и она была маленькой девочкой — примерно такой же, как все мои сверстницы среди figlie di соrо. Мысль об этом повергала меня в дрожь, поскольку, если она когда-то была малышкой, как я сейчас, то и я со временем могу превратиться в столь же ужасную каргу.

Дети не в состоянии представить, что они однажды и вправду состарятся. Они обладают особым умением верить только в настоящее — умение, которому я бы с удовольствием научилась заново. Зато старики — я сужу по наблюдениям за своим нынешним окружением, а здесь есть люди и постарше меня — старики всегда живут прошлым.

Я и сама проявляю свой возраст уже тем, что веду эти записи. Прошлое! Мы либо неотлучно пребываем в нем, либо обманываем себя убежденностью, что мы все так же юны, как прежде. Мне и самой старость представляется чем-то таким, что постигнет кого угодно — только не меня.

Мы, бывало, говорили об этом с Джульеттой, но каждый раз не могли удержаться от хохота и валились на пол, держась за бока: каждая стремилась перещеголять другую в стремлении пострашнее изобразить портрет подруги в старости. Но вот смех отступал, я глядела на Джульеттины розовые щечки и сияющие синие глаза — и отказывалась верить, что наши кошмарные выдумки когда-нибудь осуществятся.

Одним из любимейших наших развлечений в дортуаре было разыгрывать представление, в котором знатный дворянин, прельщенный искусством игры Ла Бефаны на скрипке, являлся просить ее руки. (Мы меж тем отдавали себе отчет, что Ла Бефана наверняка была одной из лучших скрипачек своего поколения, иначе бы ей не присвоили звания маэстры. Тем не менее она никогда не концертировала, а инструмент брала в руки крайне редко — только чтобы продемонстрировать нам верное исполнение, когда мы ошибались.) Представление имело два финала. В одном Ла Бефана и дворянин приносили друг другу обеты вечной верности, она приподнимала с лица вуаль, требуя поцелуя, — и тогда жених бросался грудью на собственную шпагу. В другом варианте ему удавалось разглядеть лицо невесты еще до венчания — и он сбегал с ее лучшей подругой.

Тот, кто верит в добросердечие девиц, никогда среди них не жил.

Ко мне Ла Бефана питала особенную неприязнь, хотя проявляла ее в открытую, только когда маэстро не было. То я играла излишне оживленно, то недостаточно живо, то слишком быстро или же с ненужной осторожностью — на нее невозможно было угодить. Когда она бранила меня, я не опускала глаз, как это делали другие, и от этого маэстра Менегина только пуще злилась. И ни разу я не доставила ей удовольствия, показав, как мне больно, когда она лупила меня дирижерской палочкой — кстати, никогда ни по лицу, ни по рукам, а только по таким местам, где никто не увидит отметин от ударов. Тогда я еще не знала о той особой причине, по которой Ла Бефана меня ненавидела.

Джульетта умоляла меня покориться — хотя бы настолько, чтобы Ла Бефана оставила меня в покое.

— Анна Мария, ведь это грех — быть такой гордой!

Джульетта всегда была мне верной подругой — милашка Джульетта, сжимающая меж колен виолончель, будто уже готовясь сжимать так любимого, который рано или поздно умчит ее отсюда.

Но не гордость, а гнев удерживали меня от того, чтобы склониться перед побоями Ла Бефаны. Я застывала с каменным лицом и лишь молилась Пресвятой Деве, прося ее предстать пред нами во всей славе, чтобы моя наставница рухнула наземь в страхе и позоре, пряча свою рябую рожу от Бога. В моих видениях Пресвятая Дева простирала ко мне руку: «Пойдем же, Анна Мария, ангелы рыдают».

Иногда не Богородица брала меня за руку, а неизвестная дама под вуалью. Я не видела ее лица, но догадывалась, кто она. «Пойдем, Анна Мария, — обращалась она ко мне, и ее голос я вспоминала, как припоминают вдруг колыбельную, что слышали во младенчестве. — Выйдем на волю из этих стен, чтобы вся Венеция узнала, кто создает эти божественные звуки».

В этот момент я получала очередной удар от Ла Бефаны.

Если Вивальди случалось проходить мимо нас в ризницу — чтобы пополнить запас перьев для письма или передохнуть между уроками, — он лишь с улыбкой махал рукой, едва нас замечая. «Играйте-играйте, ангелочки!» — бросал он через плечо.

Я же не переставала изумляться, как может человек, не упускающий из виду ничего, когда дело касается его собственной репутации, различающий любую оплошность, малейшую фальшь в нашей игре, — как может он во всем остальном вести себя так, словно лишен слуха и зрения? Как может тот, чья музыка раскрывает сердца слушателей, находить столь мало места в сердце для всех, кроме себя самого?

Тогда Анны Джиро еще здесь не было, и музыка оставалась единственной привязанностью Вивальди — она была средоточием его честолюбивых устремлений. Даже Господь Бог вынужден был ждать, пока творил маэстро.

До сих пор передают из уст в уста историю, как однажды во время мессы он покинул свое место у алтаря, потому что ему в тот момент пришла в голову какая-то музыкальная фраза. Он спешно направился в ризницу записать ее, а мы в храме терпеливо дожидались его возвращения.

Когда такие случаи начали повторяться, правление вообще освободило его от ведения служб. Найти другого священника, дабы вел нас по пути благочестия, было несложно — куда труднее было бы разыскать композитора с дарованием, равным удивительному таланту Вивальди. С самых ранних пор, едва научившись разбираться, что к чему, я заметила, что наше руководство весьма ценило его как музыканта, но не особенно любило как человека.

А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением — возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них.

Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него — куда охотнее, чем ради других наставников, — потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру.

Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь.

В моем очаге потрескивает огонь — право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать.

Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем.