Удалось — я вернулся победителем, радостный и уверенный в себе, однако же необычайно встревоженный непонятным мне хихиканьем и прищуром. — «Знаете что? — сказал я на школьном дворе, — я — строптивец, проказник, поляк — мальчишка смелый, жаль, что вы не видели меня вчера в парке, вы бы там такое увидали»… И все рассказал. — «Дурак!» — сказали они, но впервые слушали меня с интересом. И тогда один сказал: — «Лягушка! — Где? Что? Бей лягушку!» — Все бросились, и я за ними. Мы начали пороть ее тоненькими прутиками, пока она не издохла. Возбужденный и гордый, что ребята допустили меня к самым избранным своим забавам, и видя в этом начало новой эры в жизни, я крикнул: «Знаете что! Еще есть ласточка. Ласточка залетела в класс и бьется об окна — подождите только…» Я принес ласточку, а чтобы она не могла выпорхнуть, надломил ей крыло и вновь — за прутик. Но все окружили ее. — «Бедняжечка, — говорили, — бедная маленькая пташка, дайте ей хлеба и молока». А когда заметили, что я замахиваюсь прутиком, то коллега Павельский так сощурился, что аж скулы выступили, и очень больно ударил меня по лицу.
— В морду получил! — закричали ребята. — Эй, Чарнецкий, да у тебя чести нет, дай ему сдачи, дай ему в морду. — «Как же я могу, — отвечал я, — если я слабее его. Если я дам ему сдачи, то получу еще раз и вдвойне осрамлюсь». — Тогда они все набросились на меня и избили, не скупясь при этом на издевательства и злые насмешки.
Любовь! — что за колдовская, непостижимая бессмыслица — ущипнуть, ухватить и даже поймать в объятия — сколько же в этом всего! О, о! Сегодня я знаю, в чем здесь дело, я вижу здесь тайное родство с войной, потому что и на войне главное — ущипнуть, ухватить или поймать в объятия, но тогда я еще не был жизненным банкротом, совсем напротив: меня переполняли благие намерения. Любить? Смело могу сказать, что тогда я окунулся в любовь, потому что таким образом хотел пробить стену тайны… и воодушевленно и самоотверженно сносил все причуды этого самого удивительного из чувств в надежде, что я все-таки когда-нибудь пойму, в чем здесь дело. — «Я хочу тебя!» — говорил я возлюбленной. А она отделывалась от меня общими фразами. — «На что ты годишься? — загадочно говорила она, разглядывая мою физиономию. — Зализанный франтик, маменькин сынок!
Я вздрогнул: маменькин сынок! Что она имела в виду? Может о чем-то таком догадывалась… ведь я-то постепенно догадался. Я уже понимал, что если мой отец был чистокровным до кончиков ногтей, то и мать — тоже была чистокровной, но в другом смысле, в смысле — семитском. Что заставило отца, этого обедневшего аристократа, жениться на дочери богатого банкира, на моей матери? Я уже понимал тревогу его взгляда, изучавшего мои черты, и ночные вылазки этого человека, который, губя себя в постылом сожительстве с матерью, стремился, направляемый высшим велением вида, передать свою породу другим, более подходящим чреслам. А понимал ли? Честно говоря — нет, и здесь вновь вставала волшебная стена тайны. Я знал это теоретически, но, будучи преданным сыном, не ощущал в себе отвращения ни к матери, ни к отцу. Я и сегодня, не зная теории, не могу разобраться, понять, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки, и лишь допускаю, что мой случай — исключительный, беспрецедентный, а именно: враждебные породы родителей, будучи абсолютно одинаковыми по силе, нейтрализовались во мне, да так, что сделали меня крысой без масти, без цвета! Нейтральная крыса! Вот моя судьба, вот моя тайна, вот почему мне всегда не везло, и, принимая участие во всем, я ни в чем не мог принять участия. Вот почему меня охватило беспокойство при словах „маменькин сынок“ — и беспокойство было тем больше, что слова эти сопровождались взглядом из под полуопущенных век — то, на чем я уже пару раз обжегся.
„Мужчина, — говорила она, щуря прекрасные глаза, — мужчина должен быть дерзким!“
„Конечно, — отвечал я, — я могу быть дерзким.“ Иногда у нее разыгрывалось воображение, и она приказывала мне прыгать через канавы, поднимать тяжести. — „Растопчите эту клумбу, но не сейчас, а когда сторож будет на месте. Поломайте кусты, бросьте в воду шляпу этого господина!“ Я остерегался впадать в резонерство, памятуя об инциденте на школьном дворе, а впрочем, когда я спрашивал, какова причина и каков повод, она говорила, что сама не знает, и что представляет собой загадку, стихию. — „Я — сфинкс, — говорила она, — тайна…“ Когда у меня не получалось, она огорчалась, а когда удавалось, то радовалась, как ребенок, и в награду позволяла поцеловать себя в ушко. Но ни разу ее не посетило желание ответить на мое „Я хочу тебя“. — „В вас есть что-то такое, — говорила она смущенно, — сама не знаю что, но какой-то привкус.“ Я хорошо понимал, что это значит.