— Мама уже готова. Я велела запрягать.
— В костел, на службу, ведь воскресенье, — пояснил Иполит. И добавил тихо, для себя: на службу, в костел.
И произнес:
— Если господа захотят с нами, милости просим, а так никого не неволим, у нас — веротерпимость, так? Я лично — поеду, потому что, пока я тут, буду ездить! Пока есть костел, я — в костел! И с женой, с дочкой, в повозке — не от кого мне прятаться, пусть смотрят. А-а их, пусть таращатся — как из фотоаппарата… пусть фотографируют!
И шепнул: — Пусть фотографируют!
Фридерик самым вежливым образом объявил о нашей готовности присутствовать на богослужении. Колеса нашей повозки попадают в песчаную колею и издают глухой стон, а когда мы въезжали на пригорок, постепенно открывалась застывшая в недвижном волнении ширь земли, низко расстеленной в самом низу под огромными высотами неба. Там, далеко, железная дорога. Мне хотелось смеяться. Повозка, кони, возница, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, назойливо кружащаяся перед носом муха и стон шин, трущихся о песок — (Боже!) все это известно с незапамятных времен и ничего, абсолютно ничего не изменилось! Но когда мы оказались на пригорке и нас обдало дыхание пространства, на границе которого маячили Свентокшиские горы, двуличие этой поездки чуть не сразило меня — поскольку мы были как на олеографии — как старая умершая фотография из старинного семейного альбома — а на пригорке — давно умерший экипаж был виден даже из самых отдаленных концов, в результате чего окружающая местность стала злобно-насмешливой, люто-презрительной. Двуличие мертвой нашей езды передавалось посиневшей топографии, которая, можно сказать, неуловимо перемещалась под воздействием и давлением именно этой нашей езды. Фридерик на заднем сидении, около пани Марии, смотрел вокруг и восхищался колоритом, по дороге в костел, как будто он и впрямь собрался туда ехать — наверное, никогда он еще не был таким общительным и любезным! Мы съехали в грохолицкую ложбину, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…
Помню (и это не лишено значения в событиях, о которых пойдет разговор), что над иными ощущениями преобладало ощущение пустоты, тщетности — и снова, как в прошлую ночь, я было высунулся из повозки, чтобы заглянуть в лицо вознице, но снова некстати… поэтому остались мы за его непроницаемой спиной, и так всю дорогу. Мы въехали в деревню Грохолице, слева — речка, справа — редкие халупы и заборы, курица и гусь, корыто и лужа, собака, мужик или по-праздничному разодетая баба, тропинка, ведущая к костелу… покой и сонливость наших деревень… Но было такое ощущение, что как будто смерть наша склонилась над водной гладью и будила в ней свое отражение, прошлое нашего приезда отражалось в этой вечной деревне и тарахтело в самозабвеньи — которое было лишь маской — которое служило лишь для прикрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… войны, революции, насилия, распущенности, нищеты, отчаяния, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, издыхания, проклятия или благословения… какой бы то ни было — понимаете — любой смысл был слишком слабым, чтобы он смог пробиться через кристалл этой идиллии, и оставался нетронутым этот давно канувший в Лету и служивший лишь фасадом видок… Фридерик самым любезным образом разговаривал с пани Марией — а может, он поддерживал разговор только для того, чтобы не сказать чего-нибудь другого? — тут мы заехали под каменную стену, окружавшую костел, и собрались выходить… и вот здесь я совершенно перестал понимать, что есть что… обычные ли были те ступени, по которым мы входили на площадь перед костелом, или может быть они тоже…? Фридерик снял шляпу, подал руку пани Марии и проводил ее к порогу храма на виду у всех — а может, он ее провожал лишь затем, чтобы не сделать чего-нибудь другого? Вслед за ним выкатился Иполит и, непреклонный, напористый, устремил свои телеса вперед, зная, что завтра его могут прирезать как свинью — устремил стихийно, наперекор ненавистям, мрачный и отрешенный. Барин! А может он и барином-то был лишь для того, чтобы не быть кем-то другим?