Но когда нас поглотил пронзенный горящими свечами, наполненный духотой плаксивого, шепчущего пения, звучащего пресной и скорчившейся людской массой полумрак… тогда исчезла прятавшаяся многозначность — как будто какая-то рука, которая сильнее нас, вернула господствующий порядок богослужения. Иполит, бывший прежде барином со скрытой злостью и страстью, чтобы только не пропасть, наконец успокоился и, благородный, уселся на почетной скамье, приветствуя кивком головы сидевшую напротив семью управляющего из Иканя. Это была та минута перед богослужением, когда люди без священника предоставлены сами себе, а их жалостливое, смиренное, пискливое и нелепое пение объединяет их и ограничивает, и потому — делает безвредными, вроде пса на привязи. Какое укрощение, какое умиротворение, что за блаженное облегчение здесь, в этой каменной извечности, где мужик снова становится мужиком, господин — господином, богослужение — богослужением, камень — камнем и все снова входит в свои рамки.
Однако Фридерик, севший рядом с Иполитом на почетной скамье, опустился на колени… чем слегка нарушил мое спокойствие, поскольку то, что он делал, было немного нарочито… меня не отпускала мысль, что он опустился на колени только лишь затем, чтобы не сделать чего-либо такого, что не было бы коленопреклонением… но вот слышны колокольчики, ксендз выходит с потиром и, поставив его на алтарь, кладет поклоны. Колокольчики. И вдруг какой-то решающий акцент ударил в мое существо с такой силой, что, опустошенный, в полуобморочном состоянии, я встал на колени и в жуткой неприкаянности своей чуть было не стал молиться… Но Фридерик! Мне казалось, я подозревал, что опустившийся на колени Фридерик тоже «молится», и я даже был уверен — да-да, зная его тревоги, — что он не делает вид, а «молится» на самом деле, в том смысле, что он хочет обмануть не только других, но и себя. «Молится» для других и для себя, однако молитва его была лишь ширмой, прикрывающей беспредельность его не-молитвы… а стало быть, это был бросающийся в лицо, «эксцентричный» акт, выводивший из костела наружу, в беспредельное пространство абсолютной не-веры — акт по самой сути своей противоречивый. Так что же творилось? Что же начало происходить? Ничего подобного я никогда не переживал. Я никогда бы не поверил, что вообще нечто подобное может иметь место. Но — что же произошло? Собственно говоря, ничего, собственно говоря, вышло так, что чья-то рука вынула из богослужения все его содержание, его нутро — ксендз двигался, вставал на колени, переходил от одной стороны алтаря к другой стороне, служки звонили в колокольчики, поднималось курение кадила, однако содержание из всего этого улетучивалось, как газ из воздушного шарика, и… вялое… неспособное более к оплодотворению… богослужение поникло в страшной импотенции! Устранение содержания было убийством, совершенным походя, вне нас, вне богослужения, при помощи безгласного и убийственного комментария того, кто наблюдал со стороны. И богослужение оказалось беззащитным, поскольку это произошло вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, собственно говоря, никто в костеле и не противился богослужению, даже Фридерик сочетался с ним как нельзя лучше… а если и убил его — то лишь, скажем так, с изнанки. Что же касается стороннего комментария, убийственного подстрочного примечания, то было оно продуктом жестокости — продуктом острого, холодного, пронизывающего насквозь, неумолимого сознания… и я понял, что мысль привести этого человека в костел была чистым безумием, Боже, его следовало держать подальше от всего этого! Костел был самым страшным для него местом!
Однако свершилось. Протекавший процесс был грубым приближением к действительности… прежде всего он был развенчанием спасения, в результате чего уже ничто не могло спасти эти хамские прогорклые рожи, лишенные сейчас какого бы то ни было освящающего флера и поданные в сыром виде, как объедки. Это уже был не «народ», не «мужики», и даже не «люди», это были такие существа, как… такие, какими они и были… и на их грязь уже не могла снизойти благодать. Но дикой анархии этого льноволосого многоголовья соответствовало не менее наглое бесстыдство наших лиц, переставших быть «господскими», или «культурными», или «утонченными», и ставших чем-то вопиюще тождественным самим себе — как лишенные модели карикатуры перестают быть карикатурами на «что-то», а становятся лишь самими собой — и голыми как задница! Взорвавшееся с двух сторон — с господской и с хамской — уродство соединилось в жесте ксендза, который священнодействовал… над чем? Над чем? Да ни над чем. Но это еще не все…