А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил… и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе — разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме… — В случае чего — повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? — подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала — и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. — С детства, — ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: — Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! — Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили — ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым — менее недоросшим — если бы он был не столь мальчиково-девчоночьим… однако его утопили в недостатке возраста.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после того, как прирезали, придушили богослужение, я должен был знать, знает ли он хоть что-нибудь о них — для меня его незнание стало бы практически невыносимым! Ужасно, что я не мог никакими силами соединить эти два духа — тот, черный, который зарождался во Фридерике, с тем, свежим, страстным, их — витавшие в отдаленьи друг от друга и не соприкасавшиеся! А впрочем, что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не происходило?… но мне казалось фантастическим, абсурдным то, что они держались так, как будто их не влекло друг к другу! Напрасно ждал я, что в конце концов они себя выдадут. Невероятное равнодушие! Я следил за Каролем во время обеда. Мальчишка и дрянь. Симпатичный убийца. Улыбающийся раб. Молодой солдат. Твердая мягкость. Ужасная и даже кровавая игра. Этот ребенок, еще смеющийся, или вернее, еще улыбающийся, был однако уже «взят мужчинами в галоп» — втянутый в войну, воспитанный армией, он был тем строгим и тихим юнцом, которого мужчины рано приняли в свою компанию, — и когда он мазал хлеб, когда ел, проявлялась та особенная сдержанность, которой научил его голод.
Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть — бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший — потому что молодой. Худший — потому что молодой. Чувственный — потому что молодой. Плотский — потому что молодой. Уничтожающий — потому что молодой. И из-за этой своей молодости — достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка — самая роскошная из всех имевшихся у него вещей — объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу, это была никакая не «любовь», а нечто грубо унизительное, соответствующее его уровню — любовь «мальчишеская», во всей ее приземленности. Но в то же время такое вообще не называется любовью — он относился к ней действительно как к девочке, которую он знает «с детства», а разговор их шел свободно и доверительно. «Что это у тебя с рукой?» «Поранил, банку открывал». «А ты знаешь, что Роблецкий в Варшаве?» И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто ж на таком основании мог бы заподозрить их даже в самом легком флирте? Что же касается ее, то прижатая мальчиком (если можно так выразиться) и под его нажимом, она a priori стала изнасилованной (если данное определение вообще хоть что-нибудь значит) и, не теряя ничего из непорочности, даже укрепляя ее в объятиях его неумелости, она все-таки спаривалась с ним во мраке его пока еще не вполне мужского насилия. О ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девочках), но только, что «она знает мальчика» — а это было и более невинно и в то же время более развратно. По крайней мере, мне так показалось, когда они ели клецки. Они ели их как пара знакомых с детства, привыкших друг к другу и, может, даже друг другу надоевших. Так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик хоть что-то в этом углядит, не являлось ли это вообще лишь постыдным моим заблуждением? День проходил. Сумерки. Подали ужин. Мы вновь собрались за столом в скучном свете единственной керосиновой лампы и при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, съели простоквашу с картошкой, пани Мария кончиками пальцев теребила бахрому скатерти, Иполит подставил набрякшее свое лицо под лампу. Было тихо — хоть за стенами, хоронившими нас, начинался (сад), полный неведомых шелестов и дуновений, а дальше — одичавшие от войны поля; разговор затих, и мы уставились на лампу, о которую билась ночная бабочка. Кароль в довольно темном углу разбирал и чистил конюшенный фонарь. Она наклонилась, чтобы перекусить нитку, она шила блузку — и достаточно было этого внезапного наклона и судорожного сжатия зубов, чтобы в углу расцвел, запылал Кароль, хоть он и ухом не повел. Она же, отложив блузку, положила руку на стол: ее рука лежала явно, безупречно, во всех отношениях приличная, впрочем, пансионная, собственность папы и мамы — но в то же время обнаженная и совершенно голая, причем голая наготой не руки, а выглядывающего из-под юбки колена… и, как бы это лучше сказать, босая что ли… и вот этой по-пансионному развязной рукой она его дразнила, дразнила «по-молодому глупо» (трудно это назвать иначе), но вместе с тем и грубо. И грубость сопровождалась низким чудным пением, которое лучилось из них и их окутывало. Кароль чистил фонарь. Она сидела. Фридерик катал шарики из хлеба.