Вацлав ее все о чем-то расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, приветливо и внимательно склонив к нему голову, помахивала травинкой.
Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому наскучило сватовство к сестре и которому нечем было заняться.
— Прогуливаемся, как до войны… — сказал я пани Марии, а она затрепетала пальцами. Мы приближались к пруду.
Шатание Кароля становилось все сильнее в своей беспредметности, увеличивало амплитуду, и было видно, что он не знает, чем заняться, его движения как бы сдерживались в скованном скукой нетерпенье — и вместе с тем, постепенно все, что Геня говорила Вацлаву, начинало быть для Кароля, хоть слова до нас не доходили — весь способ ее существования снова неуловимо связался с (мальчиком) за ее спиной, сзади, потому что она не оборачивалась, не знала даже, что Кароль сопровождает нас. И этот разговор — уже почти что обрученных — ее и Вацлава, подвергался под действиями плетущегося за ней (мальчика) резкому обесценению, да и сама она начинала отсвечивать каким-то превратным смыслом. Влюбленный юрист наклонил к ней ветку шиповника, чтоб она могла сама сорвать цветок, и была она в эту минуту очаровательна и, может, взволнована — но ее волнение не кончалось на Вацлаве, а тянулось к Каролю и там становилось тупо-молодым, шестнадцатилетним, легкомысленно-глупым и распутным… то есть было принижением чувства, лишением его веса, переделкой на более низкий, худший манер, реализующийся где-то внизу, там, где была она — шестнадцатилетняя с семнадцатилетним — в их общем несовершенстве, в их молодости. Мы подошли к кусту орешника над прудом, и тут показалась баба.
Она стирала белье в пруду, а завидя нас, встала столбом и вытаращила на нас маленькие глазенки — баба в годах, коренастая и грудастая неряха, довольно противная, прогоркло-жирная и грязно-старая, с деревянной стиральной доской в руках.
Кароль отделился от нас, подошел к бабе так, как будто что-то собирался ей сказать. И вдруг ни с того ни с сего задрал ей юбку. Засветилась белизна ее живота и черное пятно волос! Она вскрикнула. Подросток присовокупил неприличный жест и отскочил — вернулся к нам как ни в чем не бывало, а взбешенная баба бросила ему вслед какое-то ругательство.
Мы как в рот воды набрали. Слишком уж неожиданным и слишком вопиющим было то свинство, которое набросилось на нас грубо, враскорячку… а Кароль, невозмутимо бесшабашный, снова шел с нами. Пара Вацлав-Геня погрузилась в разговор и пропала за поворотом — может, они ничего и не заметили, а мы — Иполит, немного напуганная пани Мария, Фридерик — за ними… Что это? Что это? Что случилось? Мое потрясение было вызвано не тем, что он устроил выходку — а тем, что выходка, хоть и была столь грубой, но сразу оказалась — пусть в другой тональности, в другом измерении — чем-то таким, естественнее чего в мире не бывает… и Кароль шел сейчас с нами, полон странного очарования подростка, бросающегося на старых баб, с очарованием, природы которого я не понимал и которое росло в моих глазах. Как могло это свинство с бабой одарить его великолепием такого шарма? Он источал непостижимое обаяние, а Фридерик положил руку мне на плечо и пробурчал еле слышно:
— Ну-у!
И тут же скруглил невольно вырвавшееся словечко в предложение, которое проговорил громко и не без наигранности:
— Ну-ну, что нового, любезный пан Витольд?
А я ответил:
— Ничего, ничего, пан Фридерик.
Пани Мария обернулась к нам:
— Позвольте, я покажу вам замечательный экземпляр американской туи. Сама высаживала.
Главное было не мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда показался бегущий со стороны гумна, делавший знаки конюх. Иполит встрепенулся — что такое — немцы приехали из Опатова — действительно, перед конюшней были видны люди, и, близкий к апоплексическому удару, он бросился бежать, за ним — жена, за ними — Фридерик, который, возможно, думал, что сможет пригодиться с его хорошим знанием немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, насколько это возможно, при сем не присутствовать, меня охватила усталость от одной лишь мысли о немцах, неизбежных, гнетущих. Какой кошмар… Я возвратился в дом.
Дом пустой, комнаты анфиладой, мебель, еще сильнее давшая о себе знать в пустоте, я ждал… результата немецкого приезда, мрачно протекавшего на фоне конюшни… но мое ожидание постепенно превратилось в ожидание исчезнувших за поворотом Гени с Вацлавом, и тут, в этом пустом доме, в моем мозгу взорвался Фридерик. Где он был? Что делал? Вроде, был с немцами. Он точно был с немцами? А если и следовало его искать в другом месте, то только на пруду, там, где мы оставили нашу девушку… он был там! Он должен был быть там! Вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае, что он видел? Я возревновал ко всему тому, что он мог там увидеть. Пустота дома гнала меня прочь, и я выбежал, выбежал как бы к конюшне, где были немцы, но побежал к пруду через заросли, вдоль канавы, в которую с омерзительным жирным плеском прыгали лягушки, и, обежав пруд, я увидел их — Вацлава и Геню — на скамеечке там, где кончался сад, где начинались луга. Уже стемнело, уже было почти совсем темно. И влажно. Где Фридерик? Ведь не могло же его тут не быть — и я не ошибся — там, среди ив, в глубине, незаметный, стоял он на посту под кустами и всматривался. Я ни секунды не колебался. Тихонько пробрался к нему — и встал рядом, он не шелохнулся, я замер — а моя заявка на роль зрителя была декларацией, что в моем лице он имеет сообщника! На скамейке виднелись их силуэты, они наверное шептались — не было слышно.