В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!
Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.
Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он — перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она — воспитанница пансиона, он — школьник и щенок.
Фридерик спросил их: — Что поделываем?
Она: — Пробка провалилась в бутылку.
Кароль, разглядывая бутылку на свет: — Проволокой вытяну.
Фридерик: — Это не так просто!
Она: — Может лучше поискать другую пробку.
Кароль: — Не боись… достану…
Фридерик: — Слишком узкое горло.
Кароль: — Как вошла, так и выйдет.
Она: — Или покрошится и хуже испортит сок.
Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:
— Поищу пробку наверху. В шкафу нет.
Кароль: — Я же говорю, достану.
Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.
Она: — Ищите и обрящете!
Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…
Она: — Нет. Это лекарства.
Фридерик: — Можно вымыть.
Пролетела птица.
Фридерик: — Что за птица?
Кароль: — Иволга.
Фридерик: — Много их здесь?
Она: — Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…
Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.
Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.
Все это — незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.
Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня: — Мне надо чистить картошку.
Фридерик: — Не завидую… Скучное занятие.
Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…