Фридерик ожил. Вытащенный из-под их проклятых ног, ног растаптывающих, он как будто поверил в себя и вздохнул — и сразу же засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, замечательным во всяком случае не было, а было обычным, и говорилось для поддержания разговора — но, наполненная его личностью, его переживанием, его сознанием, каждая мелочь приобретала вес. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо» приобретало совершенно другой смысл в этих устах, которые так хорошо «знали, что говорят». Он сказал: «маленькие удовольствия милы», что также становилось значительным, хотя бы в качестве явной маскировки значительности.
В высшей степени ощутимым стал его своеобразный «модус», тот стиль жизни, который был плодом его развития и переживаний — ставший вдруг донельзя конкретно присутствующим — а впрочем, если человек что-то значит настолько, насколько сам придает себе значение, то в данном случае дело приходилось иметь с великаном, с громадой, ибо трудно было не отдавать себе отчета в том, сколь неординарным явлением был он в собственном восприятии — неординарным не в масштабе социальных ценностей, а как бытие, существование. И это его одинокое величие воспринималось Вацлавом и его матерью с распростертыми объятиями, как будто проявлять уважение доставляло им неизъяснимое удовольствие. Даже Геня — как никак главная персона в этом доме — была отодвинута на второй план, и все начало вертеться вокруг Фридерика.
— Пойдемте, — сказала Амелия, — пока будут накрывать обед, я покажу вам, какой с террасы открывается вид на реку.
Она была так им поглощена, что обращалась только к нему одному, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда земля оживленными пригорками действительно убегала в гладь водной ленты, едва видимую и как будто мертвую. Вид был неплохой. Но Фридерик непроизвольно выдал:
— Бочка.
И смутился… потому что вместо того, чтобы восхититься пейзажем, он заметил нечто столь заурядное, как эта бочка, ничем не приметная, брошенная под деревом и валяющаяся там. Он не мог понять, как эта бочка встряла в разговор и как от нее отвязаться. А пани Амелия повторила:
— Бочка.
Она поддакнула ему тихо, но очень внимательно, как бы подтверждая его слова и соглашаясь в каком-то благосклонном и неожиданном с ним единомыслии — как будто и ей не были чужды случайные проникновения в какую-то случайную вещь, неожиданные фиксации безразлично на каком предмете, который становился самым важным в силу именно этой фиксации… о, у этих двух было много общего! К обеду, кроме нас, села и семья беженцев с детьми, но это многолюдье за столом, эта колгота и бегающие дети, и наспех собранная трапеза настраивали не лучшим образом… обед был тягостным И постоянный разговор о «ситуации» как общей, в связи с немецким отступлением, так и местной — я же потерялся в языке здешних деревенских разговоров, так непохожих на варшавские, понимал с пятого на десятое, но вопросов не задавал, спрашивать ни о чем не хотел, зная, что не стоит, и что это нежелательно, да и зачем, и так когда-нибудь узнаю; в этом говоре я пил и одно только знал, что пани Амелия, без устали заправляя всем с высоты своей сухонькой головки, относится к Фридерику с какой-то особой чуткостью, с исключительной собранностью, более того — напряженно; она, похоже, была влюблена в него… Любовь? Да нет, скорее это была та самая магия его казалось бы неисчерпаемого сознания, которую мне доводилось много раз на себе испытать. Ах, как волнующе, как неотразимо был он осмыслен! И Амелия, наверняка утонченная многочисленными медитациями и духовными усилиями, сразу учуяла, с кем имеет дело: с кем-то ужасно сконцентрированным, ничем не дающим ни ввести себя в заблуждение, ни увести себя от крайности — какой бы эта крайность ни была — с предельно серьезным, по сравнению с кем все остальные казались просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжелала узнать, как отнесется приезжий к ней — примет ее или отвергнет вместе с той истиной, которую она взлелеяла в себе.