— Мы? — сказал он. — Мы?
И между прочим заметил:
— Мы с вашей матерью сразу пришли к глубокому взаимопониманию. И не потому, что она — католичка. А потому что она отдавалась внутреннему императиву солидности… понимаете… она была отнюдь не легкомысленной…
Он посмотрел в глаза, чего до сих пор, кажется, с ним не случалось, и это сильно смутило Вацлава, так и не отважившегося отвести взор.
— Она смотрела… в самую суть.
— Что мне делать? — воскликнул Вацлав, воздев руки. — Что мне делать?
В разговоре с другим он не позволил бы себе ни крика, ни воздевания рук. Фридерик взял его под локоток и двинулся вперед, тыча перед собой пальцем. — Быть на высоте задачи! — говорил он. — Вы можете делать все, что захочется. Но пусть это будет не менее скрупулезным… по своей солидности.
Солидность как высшее и неизменное требование зрелости — никакого послабления — ничего, что могло бы ослабить хоть на минуту напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути… Вацлав не мог защититься от этой строгости — потому что это была строгость. Если б не она, он мог бы засомневаться в серьезности поведения, в искренности жестикуляции, казавшейся каким-то метанием… но этот театр имел место во имя властного зова исполнить высшую обязанность полного осознания — вот что в понимании Вацлава делало его неотразимым. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма — для верующего атеизм дик — и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным властителя — а стало быть и права — заполненным лишь безграничным человеческим волюнтаризмом… и все же католик не мог не отнестись с почтением к моральному императиву, пусть даже изрекаемому столь дикими устами. В то же время Вацлав переживал, чтобы смерть матери не кончилась для него ничем, потому что тогда он не сможет соответствовать уровню своей драмы, а также своей любви и чести, и еще больше, чем безбожности Фридерика, он боялся своей собственной заурядности, того, что делало его простым адвокатом «с зубной щеткой». А потому он льнул к явному превосходству Фридерика, ища в нем опоры — ах, все равно как, все равно с кем, но испытать, изведать эту смерть. Пережить ее! Получить от нее все! Для этого ему был нужен пусть даже дикий, но видящий суть дела взгляд, и тот особенный, тот страшный энтузиазм переживаний.
— Но что мне делать с этим Скузяком? — закричал он. — Я спрашиваю, кто должен его судить? Кто должен вынести ему приговор? Имеем ли мы право держать его в заточении? Ну хорошо, полиции не отдали, нельзя, но ведь не можем же мы его вечно держать в кладовке?
На следующий день он поставил вопрос перед Иполитом, но тот лишь рукой махнул: — Стоит расстраиваться! Больше не о чем голову ломать! Держать в кладовке, сдать в полицию, или всыпать хорошенько и выпустить, пусть проваливает! Все равно! — А когда Вацлав попытался объяснить ему, что Скузяк как-никак убийца его матери, он вспылил: — Какой там к черту убийца! Засранец он, а не убийца! И вообще, делайте, что хотите, оставьте меня в покое, у меня другие проблемы. — Да он просто не желал слушать! Создавалось впечатление, что все убийство важно для него лишь в одном отношении — из-за трупа Амелии, и совершенно неважно в другом — из-за убийцы. А впрочем, его явно что-то тяготило. На стоявшего около печки Фридерика вдруг что-то нашло, он сделал движение, как будто собирался говорить, но лишь шепнул: — Оооо!… Не громко сказал, а шепнул. А поскольку мы не были готовы к шепоту, то и прозвучал он сильнее, чем если бы Фридерик заговорил в полный голос — так и остановился на своем шепоте, а мы тем временем ждали, что он еще что-нибудь скажет. Ничего не сказал. Тогда Вацлав, научившийся уже распознавать малейшие изменения во Фридерике, спросил: — В чем дело, что вам надо? — А тот стал озираться. — Ну да, с таким, собственно говоря, все равно… можно делать что захочется… кто что захочет… — С каким? — крикнул Иполит, с непонятной злостью, — с каким таким?
Слегка опешивший Фридерик объяснялся:
— С таким, ну, ясное дело, с каким! С ним все равно. Кто что захочет. Кому чего захочется.
— Минуточку. Минуточку. Вы ведь то же самое говорили о моей матери, — неожиданно вмешался Вацлав. — Что, дескать, моя мать могла его… потому… потому что… — Он осекся. На что Фридерик, явно пристыженный: — Нет, нет, я только так… Не надо об этом!
Каков артист, а! Были ясно видны швы его игры, да он их и не скрывал. А еще было видно, во что это ему обходится, как он на самом деле бледнеет и дрожит в тенетах своего актерства. Мне, по крайней мере, было ясно, что он пытается придать и этому убийству и этому убийце самый что ни на есть жуткий характер — но может, он не слишком старался, а может, это была та самая превозмогавшая его необходимость, которой он, бледный и испуганный, подчинялся. Разумеется, это была игра — но его игра создавала все новые и новые ситуации. В результате все почувствовали себя как-то не в своей тарелке. Иполит повернулся и вышел, а Вацлав замолчал. Но наносимые Фридериком в игре удары несмотря ни на что продолжали достигать их, и Юзя в кладовке становился все более и более неудобным, и вообще, вся атмосфера была как будто отравлена неким особым и непонятным намерением (я-то знал, к кому оно относится, в кого оно метит…). Каждый вечер Юзе следовало промывать раны, и этим занимался Фридерик, который худо-бедно, но все же разбирался в медицине. Помогал Кароль, а Генечка держала лампу. Это была сколь значимая, столь же и компрометирующая процедура, поскольку они втроем склонялись над ним, и при этом каждый из них держал в руке что-то такое, что оправдывало их преклонение: Фридерик — вату, Король — таз и бутыль со спиртом, Геня — лампу; но эта склоненность тройки над его раненой ляжкой как будто вырывалась из тех предметов, что они держали, и становилась склоненностью самой по себе. А лампа светила. Потом Вацлав закрывался с ним и выспрашивал — то доверительно, то с угрозами — но более низкое положение мальчика и его непросвещенность вместе с его деревенской натурой сделали из него автомат, и он повторял одно и то же, что она бросилась на него, кусала, а что ему было делать? И, обвыкшись с вопросами, он еще крепче слился со своими ответами.