* * *
Любить дотла
Корнелиус Энгельбрехт…
Сразу оговорюсь — он не был мне другом, но я достаточно хорошо его знал, чтобы сказать: он выглядел тем, кем хотел казаться. Холост, одевался скромно, в блеклые тона, преподавал математику, вел шахматный кружок, был любезен со всеми, хотя по-настоящему и не дружил ни с кем, — словом, человек изо всех сил старался оставаться незаметным. Я и не подозревал, что за внешней холодностью бушует яростный огонь, пока однажды, по причине, которая раскрылась позже, Корнелиус не поведал мне свою заветную страсть, таившуюся за внешне спокойным и рассудительным нравом.
Это произошло после похорон Дина Меррила. Мы еще не оправились от его скоропостижной смерти: потеря коллеги на время сплотила преподавателей нашей маленькой частной мужской гимназии (какое редкое для нас чувство!), однако не глубина потрясения и даже не изрядное количество выпитого на поминках спиртного заставило Корнелиуса сорвать с себя маску. Просто кто-то за столом вспомнил загадочные предсмертные слова Меррила: «Любить… дотла…» Слова, которые теперь то укоризненно жалят, то дружески ободряют меня… впрочем, тогда я не услышал в них ничего особенного. Завязался разговор о последних словах знаменитостей и наших умерших родственников. Корнелиус угрюмо молчал, вперив взгляд в стоявшую перед ним кружку темного пива. Я заметил это только потому, что волей случая оказался рядом с ним за столом.
— Глаза — голубые жемчужины, — обратился он вдруг скорее к своей кружке, чем к кому-нибудь из нас. — Вот что сказал мой отец перед смертью. А потом умер — во время первого снегопада. И все…
Профиль Корнелиуса напоминал мне портрет герцога Урбинского, написанный Пьеро делла Франческой. Наверное, это все из-за носа: тонкого, с гротескной горбинкой, на которую идеально сели бы не нужные Корнелиусу очки. Он вечно был погружен в себя, словно бился над хитрой загадкой или решал в уме математическую задачу столь важную, что она ставила его в особое положение, выше нас всех, попусту суетящихся из-за сломанной машины или больного ребенка. Стоило нам заговорить на житейские темы, Корнелиус делался задумчивым — не иначе как возвращался к своей задаче, — а в его улыбке сквозило высокомерие.
— Глаза — голубые жемчужины? — удивленно переспросил я. — И что это значит?
Он пристально глянул на меня, точно решая, соответствую ли я одному ему известным критериям.
— Такого не объяснить на словах, Ричард, — наконец сказал Корнелиус. — Я могу показать.
И стал настойчиво звать меня к себе в гости. Изумленный, я согласился: Корнелиус еще ни разу ни на чем не настаивал, настойчивость привлекает внимание. Должно быть, слова Меррила как-то встряхнули его — или, может, он думал, что они встряхнут меня. Я так и не понял, почему он выбрал именно меня. Возможно, просто потому, что я был единственным знакомым ему художником, единственным преподавателем изобразительных искусств.
Дома Корнелиус провел меня узким коридором в просторный кабинет, уставленный книгами. Дверь запиралась на несколько замков — несмотря на то что Корнелиус жил один. Отгороженный от остальных комнат в доме, кабинет был настолько холодным, что пришлось развести огонь.
— Ко мне редко заходят гости, — извинился за неудобства Корнелиус и указал мне на единственное кресло — дорогое, глубокое, обитое темно-синей кожей, которое стояло рядом с камином и напротив стены с картиной. Удивительной картиной, изображавшей молоденькую девушку в голубой блузке поверх коричневого платья. Девушка в профиль сидела за столом у раскрытого окна.
— Боже мой! — вырвалось у меня.
Корнелиус, похоже, ждал такой реакции, потому что тут же взволнованным тоном обрушил на меня целый град указаний:
— Взгляни! Только взгляни на эти глаза! Настоящие жемчужины! Вермер любил писать жемчуг. Какое нетерпеливое лицо! А свет — смотри! — свет делфтской улочки падает через окно на ее лоб. — Он достал из кармана платок и осторожно, боясь коснуться холста, протер раму картины, хотя я не видел ни пылинки. — Взгляни сюда! Как изящно лежит ее рука, замерев ладонью вверх: вот-вот повернется. Сколь краток миг, запечатленный в этой руке! Но мало того…