Корнелиус разорвал газету на полосы, задумчиво разгладил их, потом скомкал и кинул на каминную решетку. Поверх газеты положил шалашиком щепки, выше — тонко порубленные поленья. Хорошо еще, что картина не очень большая, как раз на ширину камина. Резать ее на части было бы кощунственно.
Он встал и потянулся к висящей на стене картине. Сегодня он наконец позволит себе вольность, о которой давно мечтал: он осторожно прикоснулся к ее щеке. Пальцы дотронулись до потрескавшегося от времени холста, и Корнелиуса бросило в дрожь. Он гладил ее шею и удивлялся, что не может ухватить тесемки, свешивающиеся с чепчика; потом плечо — и не понимал, почему не чувствует его округлости. Ее груди лишь едва обозначались. Он облизнул пересохшие вдруг губы, опустил руку и осторожно, двумя пальцами, провел там со смешанным чувством стыда и жалости, как если бы заглянул в больничную палату и увидел там полуголого пациента.
Где платье собиралось в складки, пальцы чувствовали бороздки, оставленные кистью художника. Ян Вермер. Йоханнес. Нет, просто Ян. Знакомое имя, единственное подходящее для сегодняшнего случая. Янова кисть. «Может, — подумал Корнелиус, — мои пальцы слишком грубы для мастерства художника?». Он пошел в ванную, начисто побрился новой бритвой, осторожно вытер лицо и, вернувшись в кабинет, прикоснулся щекой к ее платью. Ужас от холодного холста пронзил его, словно нож.
Какое он имеет право так поступать с картиной?
Он снял ее, положил на ковер, разжег огонь. На коленях ждал, пока пламя разгорится, пока жадные языки пламени потянутся к жемчужно-голубым глазам. Чувственный взгляд девушки, объединивший в себе нетерпение, зов, желание, остановил занесенную над картиной руку.
Может, легче совершить задуманное, если перевернуть картину изображением вниз?
«Что за мерзкий, эгоистичный поступок, — думал Корнелиус, — ради собственного спокойствия разрушить достояние всего человечества, часть исторической мозаики. Разве не сравним он по жестокости с деяниями отца? Нет! — оборвал он себя. — С тем ничто не сравнится. Ведь речь не только о мародерстве — безнаказанном воровстве у побежденных, — не только в облавах на евреев, речь обо всей этой страшной машине». В протоколах суда над Эйхманом Корнелиус вычитал слова: «Мы считаем, что тот, кто доставил жертву на казнь, виновен перед законом не меньше палача» — и мысленно согласился с ними.
Он смотрел на огонь и думал: а что, если картина все же не Вермера? В конце концов, у него нет твердых доказательств. И все-таки лучше безнаказанно сжечь эту штуковину и положить всему конец раз и навсегда. Пощадить свои нервы.
Правда, если картина не подлинная, отцовское преступление сильно теряло в размахе. Отчего тогда не оставить ее? Она очаровательна. Корнелиус снова оглядел девушку: медовую кожу ее лица, не омраченного ни печалью, ни жестокостью, шею, влажную от льющегося в комнату солнечного света, лениво застывшую руку. Очаровательна настолько, что просто должна быть написана Вермером. Корнелиус всю свою жизнь подчинил этому убеждению. Глядя на картину, он испытывал горькую досаду, что мир так и не узнает о ней, о детище великого художника. Надо убедить Ричарда, заставить его признать, что это не кто иной, как Вермер, и только потом ее сжечь.
Несмотря на оставленные миру картины, Вермер мертв. И отец мертв, и маленький мальчик. Да и дни Корнелиуса сочтены. Поэтому надо быть уверенным, что годы тревожного одиночества не прошли даром. Он так долго держал себя в руках: не заводил близких друзей, которых пришлось бы однажды пригласить домой, преподавал математику, а не гораздо более любимую историю, чтобы не обсуждать с детьми запретные темы, заставлял себя одинаково относиться ко всем, независимо от цвета кожи и вероисповедания, подавлял любые импульсы, которые можно истолковать как жестокость, косность, неметчину, — и вот теперь неугомонное желание грозит разнести на части его тщательно построенный образ. Он разрывался между мечтой быть услышанным и ужасом, что узнают о его связи с жесточайшими событиями столетия. Ради истинного удовольствия поделиться с другим светом ее глаз придется пойти на риск. Всего денек счастья — и потом свобода! Так обещал себе Корнелиус.
Но Ричард не поверил. Уходя, он произнес: «Вермер это или нет, картина замечательная». Замечательная, замечательная… Этого мало! Да здесь, в городе, полно замечательных картин. Эта же — картина Вермера. И пока Ричард не произнесет это вслух, Корнелиусу не успокоиться. Нужно ведь как-то оправдать загубленную жизнь! Сама возможность подделки звучала как голос, пробуждающий от сна, — только сон был таким сладким, что Корнелиус, словно разбуженный ребенок, все пытался его досмотреть.