На следующий день появились результаты этого сеанса. Два из них довольно мрачно смотрят на меня со стены парижской квартиры.
Принимая во внимание бесчисленное количество фотографий, для которых он с тех пор позировал, мне кажется, что понемногу он перестал относиться столь враждебно к этой процедуре.
По утрам жители Кронверкского редко показывались из своих комнат: все знали, что Алексей Максимович работает, и берегли его покой. Он посвящал много времени чтению писем и произведений молодых и немолодых авторов, присылавших ему рукописи для отзыва. Неуклюжий язык, безграмотность частенько приводили его в негодование. Вооружившись толстым карандашом, он яростно подчеркивал возмущавшие его фразы. Гневно поблескивали стекла очков в тонкой металлической оправе. Татарская тюбетейка на голове теряла свой обычный добродушный вид. Авторы величались чертями: драповыми, полосатыми и, в самых тяжелых случаях, лиловыми.
Сердцем квартиры Алексея Максимовича была столовая, куда по вечерам стекались все многочисленные обитатели. Большинство из них мне были уже знакомы.
Валентина Михайловна Ходасевич, носившая прозвище Купчиха, в комнату которой я изредка заглядывала, чрезвычайно меня интересовала. Мне нравились ее изящество, всегда элегантные платья и интриговали необычайные плакаты, которые она тогда рисовала. На одном из них, оповещавшем о каком-то собрании, большое красное солнце рассыпало по всему листу красные лучи. Валентина Михайловна часто бывала и у нас. Написанный ею портрет моей матери в развевающемся синем платье издавна украшал нашу столовую на Кронверкской улице. Портретом все восхищались, но мы с братом находили, что на нем мама мало на себя походила и была на самом деле гораздо красивее. Пожалуй, в глубине души и сама мама разделяла наше мнение.
Мужа Валентины Михайловны — Андрея Романовича Дидерикса[34] — я знала меньше и почему-то слегка дичилась в его присутствии. Ивана Николаевича Ракицкого — Соловья, как его называли, — я ненавидела. Его неуклюжие попытки, в тон Горькому, обращаться со мной как со взрослой воспринимались мной как насмешка и ужасно обижали. Прозвищу своему он был обязан болезни желудка, который, по его утверждению, трепетал как птица. Главной его отличительной чертой была лень. Беспредельная… К той поре он написал всего одну картину, но в доме почему-то считался талантливым художником. Высокий, стройный, широкоплечий, он сутулился и глядел на вселенную слегка насмешливым взором из-под челки своих под скобку стриженных волос. Вся его персона удивительно напоминала царедворца с флорентийских фресок, которые я впоследствии видела.
Тоненькая, черненькая барышня именовалась Молекулой[35]. Она появлялась только по вечерам и, кажется, была студенткой.
Добрым гением кронверкского улья, в котором она незаметно, но успешно управляла всеми хозяйственными делами и зорко следила за здоровьем Алексея Максимовича, была крупная, еще молодая женщина — Липа[36], пользовавшаяся всеобщим уважением. Самого Горького величали, тогда Дука. Это прозвище, по понятным причинам, было потом начисто забыто.
Все в доме любили или делали вид, что любят Максима — сына Алексея Максимовича, в котором сам он души не чаял. Беззаботный, ребячливый Максимка был душой молодого поколения. Веселая, всегда готовая к шуткам и затеям, сочинению стишков на злобу дня, соперничавшая в остроумии молодежь, к которой присоединялись Кока и Марочка Бенуа[37], брат и сестра Желябужские, Володя Познер, мой брат Андрюша, развлекали Алексея Максимовича, и он любил с ними посмеяться. Юмор, более или менее удачный, всегда им принимался благосклонно. Так, он стерпел, когда в уборной, помещавшейся в глубине прихожей, на стене появилась надпись: «Человек — это звучит гордо!» или еще: «Принимаясь за дело, соберись с духом!»
Часто под уютным светом лампы с оранжевым шелковым абажуром на обеденном столе вся компания играла в лото. Играли весело и с азартом, и даже мне разрешалось участвовать. Кроме завсегдатаев — Марии Федоровны Андреевой, Пе-Пе-Крю — Крючкова[38], Валентины Михайловны Ходасевич, Ивана Ракицкого, Марии Игнатьевны Бенкендорф[39] — Муры, моих родителей, четы Шаляпиных — в доме всегда было множество гостей, более или менее важных и знаменитых, постоянные сотрудники — Соломон Владимирович Познер, Иван Павлович Ладыжников, Зиновий Исаевич Гржебин и представители, можно сказать, всей русской литературы того времени.
Время летело. На сей раз окончательный наш отъезд за границу приближался. В густонаселенной квартире стало еще больше посетителей. Алексей Максимович хмурился, мама была нервна и озабочена. У меня больно щемило сердце при мысли о расставании с Тихоновым и дедушкой.
Последний вечер. В переполненных гостями комнатах шумно и накурено. Никто не ложится. Утром отъезжающие, то есть Горький, мама и я, и много друзей, разместились на извозчиках. Последний взгляд на осенние листья в саду, на дом на Кронверкском проспекте…
На перроне — толпа провожающих. Атмосфера нервная, напряженная. Отрывистые фразы, теперь уже ненужные… Прислонившись к вагону, плачет Юрий Павлович Анненков… Я не спускаю глаз с отца. Вдруг что-то дрогнуло в его лице… Резко повернувшись, он быстро зашагал к выходу. Меня охватила паническая тревога. А ведь я тогда не знала, что ни его, ни деда я никогда больше не увижу.
В купе, где мы были одни, мама и Горький опустились на скамейку. Постепенно поезд ускорял ход среди туманного пейзажа осени: голый кустарник, промокшие деревянные домишки, заросшие бурым репейником. А за поломанной изгородью — длинный шест колодца, торчащий в небо, словно упрек… Теперь станция. Ветхий перрон, заплеванный семечками, серая толпа, ожидающая обратного поезда. На узлах женщины в платках и тулупах, обросшие бородой солдаты в мятых шинелях, серые дети на грязных мешках. Тоже какие-то серые железнодорожные служащие.
Еще немного и вот — граница.
Проверка паспортов: Пешков Алексей Максимович — Максим Горький.
Его секретарь — Варвара Васильевна Шайкевич.
Ее дочь — Нина.
В купе все трое мы стоим у открытого окна. Моросит дождь. Тихо-тихо, словно нехотя, поезд отдаляется от перрона. Медленно проплывает перед глазами часовой-красноармеец… еще мгновение… солдат в неизвестной мне форме…
Мы в Финляндии[40].
У окна Варвара Васильевна подняла голову. Спокойно, бесстрашно она протянула руку Алексею Максимовичу.
Я тогда ничего не знала, ни о чем не догадывалась. Что-то значительное почудилось мне в этом жесте. Ведь недаром я его запомнила?
Первый этап нашей новой жизни — Мункснес, нечто между хорошим отелем и санаторием на берегу моря вблизи Гельсингфорса, показался мне раем. Ослепительная чистота, высокие теплые комнаты, коридоры, затянутые бобриком, столовая, где на белоснежной скатерти подавалось много еды и можно было пить сколько угодно молока. За общим столом собирались семья Гржебиных, мы с мамой и иногда Алексей Максимович.
Он болел, первые дни почти не выходил из своей комнаты, где мама проводила весь день, но куда мне, не по обычаю, разрешались только короткие визиты. Однажды на мой стук она приотворила дверь. В руке у нее было окровавленное полотенце. Дверь спешно захлопнулась, и мама сказала, чтобы я больше не беспокоила. Я не поняла, что он харкал кровью, и не встревожилась. Мне было так весело с моими подружками Гржебиными!
Днем на берегу сурового моря, среди сосен и скал, мы были казаками и разбойниками. Когда темнело, забирались в отдаленную часть отеля и там плясали до самозабвения танцы, которым они меня тут же обучали. Чужие дети на лестнице с отвращением от нас, «коммунистов», отворачивались.
За нашим столом часто бывали гости: петроградский антиквар Михаил Михайлович Савостин с супругой, откуда-то появившаяся Мария Игнатьевна Бенкендорф — Мура и другие, которых я не запомнила. Часто мама и Алексей Максимович ездили в Гельсингфорс и брали меня с собой. Взрослые делали покупки, для меня все было ново, все пленительно. Я радовалась каждой конфетке, катушке ниток, бананы из мифологии превратились в явь.
35
36
37
38
39