Не помня себя, я вбежала в запретную комнату.
Могла ли я знать, что мои новоиспеченные друзья как раз в это время в гимназии приобщались к электрическим опытам?.. Мальчики приветливо подвели меня к столику, в каждую руку вложили по проволоке, нажали какую-то кнопочку — результат явно превзошел все их ожидания!..
Дело кончилось в столовой за традиционным шоколадом со сбитыми сливками и кренделем. За столом сидело много народу, обычные посетители нашего дома: Алексей Максимович Горький, всегда веселые Гржебин и Чуковский, Валентина Михайловна Ходасевич, Иван Николаевич Ракицкий, Леонид Борисович Красин, Александр Николаевич Бенуа, Ладыжников, родители братьев Познеров. Особое уважение мне внушал Шаляпин[8]. Про него прислуга шептала, что бабушкины пельмени он ел по два зараз.
К Марии Федоровне Андреевой я испытывала смешанные чувства восхищения и неприязни. Она была очень хороша собой, но инстинктивно я угадывала в ней некоторую недоброжелательность и фальшь. Мария Федоровна регулярно бывала на всех наших с Андрюшей «днях рождения» и неизменно оповещала нас о том, что «подарок — за ней», о чем также неизменно забывала. Ни брат, ни я не отличались жадностью, но порядок есть порядок, и без подарков что же за рождение?! Мария Федоровна поэтому всегда подвергалась нашим насмешкам, о чем она вряд ли догадывалась.
Известно, как любил детей Горький. При виде ребенка сердце его преисполнялось радостного удивления. «Дети — цветы жизни», — писал он. Почти все свое детство я провела вблизи него.
Вспоминаю теперь, как сердечно он относился ко мне с самых моих ранних лет. С безошибочным тактом он находил нужный тон. Провести меня было трудно. Я была обидчива и со свойственной детям проницательностью сразу угадывала у взрослых нарочитость, которую ненавидела. Но не было и тени фальши или насмешки в учтивости, которая вообще была ему свойственна и с которой он обращался и ко мне, даже когда величал меня «сударыней». Понять я этого тогда не могла, но верила в его ко мне расположение и ощущала уважение, которое он испытывал ко всякой человеческой личности, сколько бы этой «личности» ни было лет.
Говорил он со мной «на вы» и на прощание серьезно жал руку. Я слышала, что он — знаменитый писатель, но в том, что это значит, не отдавала себе отчета, и это никак не влияло на наши взаимоотношения. Я просто его любила.
Разговоры наши всегда происходили в конфиденциальном тоне в гостиной, на большом жестком диване. На ковре медвежья морда глядела на нас добродушными стеклянными шариками.
Посещения Алексея Максимовича редко обходились без подарков. Даже ребенком я относилась к ним любовно и бережно. Некоторые из них сохранились у меня и до сего дня. Подарки всегда были особенные. Книги, им выбранные, носили его надпись. Диковинные безделушки были красивы и непременно чем-то занимательны. Двумя-тремя словами он заставлял заиграть для меня расцветку персидского веера, давал мне почувствовать прелесть узора на китайской чашечке. Благодаря ему в шесть лет я знала, что такое персидский лак, китайская эмаль, черненое серебро.
Синяя чашечка клуазонне[9] стоит и сейчас передо мной. Алексей Максимович подарил мне ее в одно из моих посещений его на даче в Мустамяках. В большом деревянном доме крутая лестница в его кабинет была трудным испытанием для моей, тогда еще очень маленькой персоны. Сидя за письменным столом, Горький демонстрировал Леониду Борисовичу Красину какое-то старинное оружие. Мне стало очень страшно, и я не прочь была тут же карабкаться по лестнице обратно. Когда он увидел меня, рыжеватые усы его чуть-чуть зашевелились, пряча улыбку. Он протянул мне на ладони маленькую чашечку: «Клуазонне», — пояснил он. «Клуазонне», — запомнила я на всю жизнь. Особенно дорог был мне «карне де баль»[10] с пожелтевшими от времени листками в переплете из слоновой кости. Мне грезилось, что толстовская Наташа — моя любимая героиня — перелистывала его когда-то своими пальчиками.
В нашем доме все что-нибудь коллекционировали. Алексей Максимович постановил, что я собираю — вышивки из бисера… Я не спорила. Я любила его голос, легкое покашливание, длинные усы, по движению которых всегда можно было определить его настроение, голубые глаза, глядящие на мир с умилением.
Потихоньку, выспрашивая у бабушки букву за буквой, я очень рано научилась читать. Целью моей жизни было тогда во всем сравняться с братом, а как же сравняться — когда неграмотная? Утруждаться я не утруждалась, но вскоре читала те же книги, что и Андрей.
В русских сказках, которыми мы увлекались, есть ведьмы и Кикимора, есть и Василиса Прекрасная, и Жар-птица, а вот фей — добрых фей — нет, сколько ни ищи. Не знаю почему, но стать феей было моим сокровенным мечтанием. Однако с самого начала все не ладилось. Фея должна быть изящной, длинноногой, облеченной в радужные одеяния, умеющей передвигаться по воздуху, помахивая крылышками, и очаровывать всех с первого взгляда. Длинные ноги?.. Ну — может быть. Но что за нос — пуговкой?! И горе моей жизни — от брата унаследованные матросские курточки… темно-синее пальто!.. Всех очаровывать тоже как будто не получалось… Мечта — так и не увенчанная успехом — долго меня не покидала.
Летом в Сестрорецке был объявлен детский костюмированный бал. Вряд ли бабушка, вырезавшая для меня юбочки из гофрированной бумаги, думала, что этим она раз и навсегда решает мою судьбу.
Взрослым членам моей семьи, посвящавшим себя литературе и политике, и в голову не приходило говорить о танце, — в особенности о балете, считавшемся левой молодежью того времени барской утехой. Танцев я никогда не видела, в музыке мои познания сводились к звукам шарманки с привязанной к ней продрогшей обезьянкой, с которой заходил к нам во двор нищий старик. Брат и я бросали ему через форточку завернутые в бумагу медяки, но никак иначе на шарманку не реагировали.
День бала наступил, и мы гурьбой отправились на железнодорожную станцию, откуда ленивый паровоз дотащил нас в Сестрорецк. Брат и наши приятели Котик и Лидочка Габис[11] участвовали в этой экспедиции под предводительством бабушки.
Белый зал кургауза показался мне головокружительной пропастью. К нам подошел устроитель. Как я потом узнала, артист балета Мариинского театра Берестовский[12]. Он поставил нас с Котиком в последнюю пару длинной вереницы детей. Ошеломляюще заиграл оркестр. Медная труба меня окончательно сразила. Что происходило дальше, я не знаю. Голова была словно в угаре, замирало сердце.
Бал кончился. Увезти меня домой оказалось возможным только после клятвенного обещания вернуться через неделю. На обратном пути впечатления бурно обсуждались. Я молчала. Мой жребий был брошен. В последующие воскресения бабушка возила меня уже одну — танцевать. Уходя из дому, я потихонечку срывала на клумбе пару настурций. Только с цветами в руке я считала возможным приступить к священнодействию.
Вскоре Берестовский заметил мое увлечение, и я оказалась в первой паре танцующих. Он посоветовал бабушке определить меня в балетную школу при Мариинском театре, о чем она со смехом рассказывала дома родителям.
8
9
11
12