В доме хозяином и грозой всех был «сам» — крупный, тучный деспот. От его жены, приятной наружности женщины, исходили доброта и смирение. Симоновы были старообрядцами, и с религиозным уставом у них не шутили. Несмотря на присутствие трех сыновей, еще подростков, в доме всегда царила мертвая тишина.
Главное зло в нем, однако, называлось Неонилой Егоровной, обитательницей мезонина, из которого она, как сова из дупла, следила за всем происходящим. Возможно, что ее положение старой девы, по тем временам нелестное, сделало ее ядовитой и озлобленной. Даже «сам» перед ней слегка пасовал, и только Наденькина старая нянька постоянно позволяла себе с ней воевать.
Было трудно определить возраст няньки. У нее была крупная фигура русской крестьянки и, все в морщинах, иконописное лицо. На голове она носила повойник — нечто вроде туго завязанного черного платка, без которого никогда не показывалась. Верила нянька просто и искренне, что не мешало ей (на всякий случай) обвязывать Наденькину ручку красной шерстинкой от дурного глаза, подаренной… шаманом. Подолгу простаивала она на коленях перед образами, глубоко вздыхала и настойчиво учила меня креститься по-старообрядчески. Она периодически страдала мигренями, которые никому в голову не приходило ни лечить, ни облегчать, и всегда была беззаветно предана своей питомице.
Наденька была на год младше меня и очень избалована. Я часто приходила к ней играть. В общем, мы с ней ладили, а в случае конфликта я великодушно уступала «маленькой».
По праздникам нянька, отбив должное количество земных поклонов, одевала Наденьку в темные бархатные платья, отделанные соболями или горностаем, приводившие меня, воспитанную на английской строгости, в полное изумление. Три комнаты у Наденьки были уставлены игрушками, которые до революции отец выписывал для нее из всех стран Европы. От папы скрывали, что играла Наденька только со своим мягеньким свитером.
Мне помнится первая ночь в Екатеринбурге. На простыни, постланные на кожаном диване, падает лунный свет. За окном снежные сугробы сверкают холодным блеском и неподвижный воздух словно звенит от тишины. Время от времени в нем расплываются удары деревянных колотушек ночных сторожей и их протяжная перекличка «слу-у-шай!..» Я не сплю. Слышный издалека паровозный гудок тоской обжигает сердце.
Наутро снег весело блестит на солнце. Мы пьем чай и готовимся к визиту к деду Тихонову. Про него я впоследствии узнала, что он был надсмотрщиком на золотых приисках в Сибири, затем неудачливым купцом в Екатеринбурге. Такая биография не располагала к веселому характеру; он был угрюм и скуп. Суровый взгляд его не внушал симпатии.
Мой отец был его старшим сыном. По окончании реального училища, где он получил все тогда существовавшие отличия, ему пришлось на собственные средства приобретать в Петербурге высшее образование и испытать там всю тяжесть жизни нищего студента. Поступив в Технологический институт, он примкнул к левым политическим организациям, был за это через пять месяцев исключен и отправлен обратно на Урал. Там он снова был арестован и после тюремного заключения все же кончил Горный институт. В 1903 году он попал в окружение Максима Горького, сначала репетитором детей Марии Федоровны Андреевой — Кати и Жени Желябужских[14], а вскоре сделался литератором и его ближайшим сотрудником по издательским делам. Его дружба с Горьким длилась всю жизнь, несмотря ни на какие личные перипетии.
Постепенно мы освоились с бытом провинциального города, где развлечения для взрослых тогда сводились к игре в стуколку или преферанс и хождению на базар. У крестьян еще можно было купить капусту и живых гусей, которых продавали парами, прямо на санях. Несли их домой вниз головой за связанные лапы.
Как-то раз меня повели в городской театр — старинное здание с белыми колоннами, где давали пьесу для детей «Степка-Растрепка». Она мне не понравилась, но зал с его бархатными креслами и ложами, со складками красного с потемневшим золотом занавеса словно поглотил мое существо. С тех пор нет мне места милее, чем старый театральный зал и сцена, пахнущая закулисной пылью, где между веревок, колосников и полинялых полотен ощутима магия искусства, подчас рождающая неуловимое чудо, также мгновенно угасающее. В театре побеждено все обыкновенное. В театре нет ничего невозможного…
Как восхитительна весна в Екатеринбурге! Не успели почернеть сугробы, как солнце заиграло зайчиками в лужах, бойко закапала с крыш вода и, падая со стеклянным звоном, разбиваются ледяные сосульки. Озорной ветерок гонит облака и тучи. Грачи летят!
На Страстной неделе я впервые присутствовала на службах в скромной гимназической церкви, где мой отец ребенком был служкой. Торжественный обряд, трепет свечей, запах ладана вызывали новое для меня душевное волнение. О значении обрядов я имела очень смутное понятие, но оно мне и не было нужно. Пение, громовые возгласы дьякона рождали чувство, что происходит что-то очень важное.
После Двенадцати Евангелий толпа ручейками растекалась в разных направлениях. Люди прижимали к груди веточки вербы с пушистыми зайчиками, бережно охраняя ладонью огонек своей свечи. Его обязательно нужно было донести до дому, чтобы снова на весь год зажечь погашенные лампады. Дышалось удивительно легко, и благость несли в душе люди, на какой-то миг ставшие чистыми.
В доме Симоновых пасхальные приготовления принимали грандиозные размеры. На Страстной неделе выставлялись двойные рамы в окнах. В душные комнаты врывался весенний ветерок. Весь, с головы до ног, вымытый дом сразу молодел. Прислуга и хозяйка сбивались с ног.
На Заутреню все шли приодевшись и с волнением. У входа в церковь на вышитых полотенцах расставлялись куличи для освящения. Внутри иконостас, украшенный бесхитростными бумажными розами, сиял множеством свечей.
В полночь, подпевая певчим, все шли вокруг церкви Крестным ходом и трижды целовались после торжественного «Христос воскресе!». Дома у Симоновых стол ломился от давно забытых яств, каким-то чудом приобретенных в городе, где почти все лавки из-за отсутствия продуктов были закрыты.
На следующее утро на линейке — экипаже, мною до того невиданном, — приезжало духовенство: священник, дьякон и певчие. После краткого молебна перед иконами они усердно выпивали и закусывали. Таким образом они объезжали всех своих богатых прихожан. Вечером языки у них порядочно заплетались и мало кто мог влезть на линейку самостоятельно.
Днем появлялись визитеры, в сюртуках и мундирах, выразить свое почтение. Обычай требовал, чтобы глава семейства делал визиты своему начальнику и знакомым поважнее. Тонкие светские нюансы обязывали в каждом доме к более или менее длительному присутствию, в некоторых случаях заменяемому занесенной визитной карточкой. Все это потом обсуждалось хозяевами.
На второй день Пасхи разъезжали таким же образом разнаряженные дамы. Дети во дворе катали покрашенные луковой шелухой яйца или, стараясь не угодить в лужи, играли в городки. Молодежь толпилась возле церквей и трезвонила в колокола. Со всех концов города переливчато и на разные голоса славили они радостную весть — Христос воскресе!
Вероятно, в ту Пасху 1918 года был так, по незапамятным законам, в последний раз отпразднован обычай, с тех пор канувший на Руси в небытие.
С наступлением весны меня стали водить по городу. Мне нравился величественный собор и нечто вроде сада, окружавшее пруды. Говорят, теперь они заключены в каменную набережную. В мое время мокрая земля прямо подходила к воде, поросшей камышом. Земляные дорожки вокруг, скудно обсаженные цветами, были любимым местом прогулок городской молодежи.
Нам случалось проходить мимо двухэтажного светло-зеленого дома, огороженного высоким забором из необтесанных досок. Красноармеец с винтовкой дежурил на его балкончике. В этом доме, до революции принадлежавшем купцу Ипатьеву, была заточена царская семья. Мы ускоряли шаг и старались на него не глядеть.
14