Не знаю, то ли из-за этого письма, то ли из-за Нениной дурацкой фразы, но только мама сделалась совсем молчаливой, думаю, все же из-за письма. Нельзя сказать, чтоб она еще больше помрачнела, погрустнела — нет, просто полностью замкнулась, ушла в себя, все ее мысли были теперь заняты чем-то другим, к примеру, задашь ей какой-нибудь вопрос: мама, можно я доем крем-карамель? — а она молчит, долго молчит, потом вдруг встрепенется: а, ты что-то сказал? — но смотрит мимо тебя, в окно кухни на дорогу, уходящую в поля, словно на ней вот-вот кто-то появится. Ты повторяешь свой вопрос: я говорю, можно доесть крем, который остался от обеда, — но ответа так и не получаешь, она лишь неопределенно махнет рукой: мол, делай что хочешь, разве не понятно, что я думаю совсем о другом? — а ты уже ничего не хочешь, даже крема, и понуро плетешься зубрить латынь, чтобы хоть как-то рассеяться.
Четвертое склонение у меня прямо от зубов отскакивало. Правда, оно было несравненно легче третьего, об этом говорилось и в примечании к первому параграфу: «Четвертое склонение не представляет собой трудностей, если не считать редких исключений, которые следует заучивать наизусть (см. параграф 4)»; я даже пожалел, что на этой неделе мне не надо учить третье склонение, хоть мозги были бы заняты, а с этим дурацким domus-domus[95] мне только и оставалось думать о фразе Нены, о тете Ивонне, которая не приедет, да о мамином молчании. У себя в тетради я записывал короткие фразы вроде «silentium domus triste est»[96], а потом зачеркивал их маленькими крестиками, напоминавшими колючую проволоку, — этому способу меня научил сосед по парте, он называл такое зачеркивание проволочным заграждением, и мне оно ужасно нравилось.
Нена после того необычного дня, когда она заснула после обеда, стала, как прежде, играть в саду, в своем убежище, правда «Банановую лодку» уже не пела: должно быть, поняла, что это неуместно. И у меня под окном больше не канючила, упрашивая, чтоб я был архитектором, ее поклонником. Она как будто смирилась со своим одиночеством, и одному Богу было известно, как ей скучно, бедняжке; иногда я подглядывал через окно, как старательно она причесывает Белафонте огромным розовым гребнем, присланным из Лозанны в наборе вместе с бигуди и настоящим феном на батарейках, так что можно было взаправду сушить волосы; на крышке коробки красовалась кукла, вся в кудряшках, и внизу надпись «La petite coiffeuse»[97]. Правда, играла Нена без всякой охоты, как-то вяло: представляю, скольких усилий ей стоило не приставать ко мне. Иногда у меня даже возникало желание захлопнуть эту проклятую книжку, пойти к ней в сад и сказать: так и быть, Нена, давай я буду архитектором и стану за тобой ухаживать, только не молчи, ну спела бы хоть свою «Банановую лодку», все-таки веселей; но вместо этого я неподвижно сидел за столом, подперев подбородок ладонью, и вглядывался в дрожащий от летнего зноя воздух на горизонте.
А в следующую субботу все повторилось. Было два часа пополудни, мама сидела в гостиной, закрыв ставни, я делал упражнение под названием «Domus Aurea»[98], где была уйма прилагательных с тремя окончаниями и эти прилагательные надо было согласовать с существительными четвертого склонения — сущая пытка! Нены поблизости не было: должно быть, повела прогуливать Белафонте к воротам, и я на несколько минут потерял ее из вида. Вдруг она, запыхавшись, выскочила из-за угла дома со стороны террасы, остановилась в нерешительности, обернулась, снова пустилась бегом и опять застыла на месте, озираясь. Единственным звуком, нарушавшим тишину, был шорох гравия под ее сандалиями. Сперва она вроде не знала, к какому окну ей бежать, потом, увидев, что ставни на мамином окне плотно закрыты, подлетела к моему и окликнула — не по имени, а просто: послушай, послушай, ну пожалуйста, — и голос у нее был совсем другой, умоляющий, но без капризных ноток, я еще ни разу не слышал, чтобы Нена говорила таким голосом, казалось, она плачет без слез.
Не знаю, почему я не подошел к окну. Нет, знаю, я не подошел именно потому, что чувствовал, о чем она собирается мне сообщить. В страшной растерянности, с ощущением какой-то внутренней пустоты я сознавал, что не смогу ее выслушать, что это выше моих сил, что я сейчас способен заорать во все горло, избить ее, повыдергать эти идиотские косички, предмет ее гордости, а потом зарыдать в голос, не боясь, что меня услышат. Я сидел молча, не шевелясь, затаив дыхание. Мы были совсем рядом, нас разделяла только оконная сетка. Но заглянуть внутрь Нена не могла — она не доставала до подоконника. Господи, хоть бы она подумала, что я сплю, молился я про себя и даже машинально дотронулся до металлической чернильницы с календарем — есть такая примета от сглаза. И молитвы мои были услышаны: Нена постояла еще немного, дыша тяжело и возбужденно, затем по удаляющимся шагам я понял, что она направляется к террасе. Босиком, на цыпочках я подошел к окну и закрыл ставни. Потом чуть-чуть приоткрыл дверь в коридор и лег. Отсюда мне было слышно все, даже если бы они говорили шепотом. Сквозь дверную щель я мог бы увидеть маму в кресле, но я предпочел не рисковать, не попадаться им на глаза, мне достаточно было слышать, впрочем, я и так уже все знал.