На этот раз мама расплакалась. То ли не сумела сдержаться, то ли Нена захватила ее врасплох, уж не знаю, но только она повела себя совсем по-другому, не так, как в прошлую субботу, когда в голосе ее слышалось едва ли не безразличие. Она обняла Нену, прижала к себе: ну что ты, маленькая, что ты, мое сокровище, — потом отстранила ее, вытерла слезы, хотя из горла у нее все равно вырывались захлебывающиеся, сдавленные рыдания, и спросила, не знаю ли я; нет, он спит, ответила Нена, тем лучше, сказала мама, не трогай его, бедный мальчик, он и так замучился со своей латынью. А после вздохнула и говорит: ну зачем ты мне рассказываешь такие вещи, Маддалена, разве ты не видишь, как мама страдает, как ей тяжело? Я уткнулся в подушку, чтоб не выдать себя, слова Нены стали неразборчивыми, но чутьем догадывался, о чем она рассказывает: но ведь это правда, мамочка, клянусь тебе, это правда, он ехал на велосипеде, на голове носовой платок с завязанными узелками, я поняла, ему что-то надо было в доме, я его хорошо видела, и он меня хорошо видел, но проехал мимо, как будто не сумел остановиться, умоляю, поверь мне, мамочка!
Не помню, как пролетела неделя. Быстро — вот как она пролетела. Я должен был повторить все исключения, но ничего не повторил. Вместо упражнений вся тетрадь была испещрена неразборчивыми закорючками, бессмысленными каракулями, проволочными заграждениями, которыми я вновь и вновь зачеркивал одну и ту же навязчивую фразу: в следующую субботу Нена понесет ему шляпу и записку от мамы. Я даже перевел эту фразу на латинский, отчего она стала еще несуразней, словно чужой язык подчеркивал нелепость ее содержания, — меня это пугало. Но им я ничего не сказал, даже не намекнул, что все понял. Внешне поведение мое оставалось прежним: по утрам я поливал мамины азалии, утром сад был напоен запахами ночной прохлады, воробьи перепрыгивали с ветки на ветку, цикады еще не завели свой заунывный концерт, в прозрачном воздухе отчетливо просматривались очертания города, и все вокруг внушало какую-то радостную легкость. После обеда я, как всегда, помогал маме убирать со стола, потом говорил: пойду позанимаюсь; уходил к себе, закрывал дверь и ставни, бросался на кровать и неотрывно следил за игрой солнечных бликов, пробивавшихся сквозь планки ставен и ложившихся на потолок радугой. Думать ни о чем не хотелось, у меня слипались глаза, но я не спал, перед мысленным взором проплывали разнообразные картины: к примеру, я в сингапурском порту, и самое странное то, что все было точь-в-точь как на картинке из учебника, с той лишь разницей, что и я был там. Вот так, незаметно, наступила суббота.
В то утро я ничего не говорил и ничего не делал — единственно старался как можно реже попадаться им на глаза. Мама на кухню — я в гостиную, мама в гостиную — я в сад, Нена в сад — я тут же к себе в комнату. Они нарочно показывали мне, что ничего не происходит, и этим страшно осложняли мои действия, вынуждая меня притворяться, будто я ничего не заметил. Самым неприятным моментом нашей дурацкой игры в прятки было мое нечаянное появление на кухне: будучи уверен, что их там нет, я вдруг застиг маму за передачей записки. Дуреха Нена покраснела как рак и поспешно спрятала письмо за спину, но все было настолько очевидно, что дальнейшее мое притворство становилось бессмысленным, они бы наверняка что-нибудь заподозрили; и я, к стыду своему, пошел уже на прямую ложь, небрежно бросив Нене: да ладно, можешь не прятать, как будто я не знаю, что тетя Ивонна тебе пишет, а мне нет, еще бы, ведь ты всегда была ее любимицей; мама незамедлительно вмешалась, заявив: брат с сестрой не должны ссориться из-за ревности — это смертный грех; я облегченно вздохнул, чувствуя, что весь взмок.