Хочу прожить еще двести пятьдесят лет.
Жить подобно ящерице, лазать по стенам, нагретым на солнце, валяться кверху лапами на лугу и думать, что неба не существует, а просто на глаза наброшен голубой платок.
Хочу удирать из школы и бегать опять в библиотеку под портиками — читать те книги, которые мне читать не полагалось, чьим авторам я благодарен.
Хочу снова видеть бушующие площади и иногда проводить вечера просто так на ступенях. В такие вечера ты проникался ощущением, что человек, застреленный в далекой стране, ничем не отличался от тебя.
Хочу увидеть всех, кого любил, даже если они того не стоили. И всех своих друзей в одном ряду.
Хочу выучиться играть на саксофоне, врачевать людей, хочу встретиться с марсианами. Это минимум для семидесяти лет.
Хочу почувствовать одновременно все узы, связывавшие меня с миром каждый раз, когда моя жизнь пересекалась с другой жизнью. И повалиться наземь под тяжестью этой счастливой неразберихи.
Может быть, я не знал счастья, но того, что выпало мне за прожитые годы, я не променял бы ни на что. Вы меня на тот Ковчег не затянете вовек.
И пускай не все понимают, почему некоторые старые комики вдруг становятся такими серьезными посреди фильма. Что неясно — вырезайте, вставляйте рекламу.
Да, унылые исповедники слов, тайком я содеял грех длиною в семьдесят лет. Вот вырасту, и со мною будет «тогда я обнял ее», знаешь, ты лысеешь, кое-кто из моих друзей ушел из жизни в семьдесят. Что? Я сказал — в семьдесят, поднимайте его на четвертый, будем надеяться на лучшее, дзинь, звонок, нет-нет! Нет, сидите на местах, подождите здесь со мной, но, учитель, на дворе солнце, понимаю, тогда пишите на стенах: хороший человек ценнее тысячи воинов, да, так сказал один покойный поэт, в программу мы включаем лишь поэтов, которых уже нет на свете, слишком уж мы завистливы, так и напишите на стенах, дзинь, занятия окончились, и я сказал ей:
вместе,
все время вместе, любимая, и вот теперь, во сне, мы вновь проделаем этот путь и на сей раз познаем истину, все будет не так, как прежде, и постепенно она откроется нам, несмотря на то что теперь мне так худо, лангусты, рассеченные пополам, попадают в два огромных рая, как мое тело сейчас, я... я, всего одна буква... это голос ревущего зверя.
(Потолок, поворачиваясь, медленно раскрывается, словно крыша обсерватории. Руки Лучо, поднявшись, рисуют линии среди звезд и пятен на стенах.) Эта китайская грамота расскажет вам о моей избыточно богатой событиями жизни и о недостаточном благородстве моих манер. Вы различите там обломки оружия и обиходные инструменты. Мою кофеварку — модель атомной станции. Все они жили на сорока квадратных метрах — ели, спали, умирали. Они общались меж собой посредством слов, одно слово, иногда два, выражало суть индивидуальности, личности, это были имя и прозвище, потом шли фамилия, отчество, класс, подкласс. Имена эти для них звучали как музыка, позволявшая старым животным узнавать друг друга.
И когда все отлично, и когда не везет — в любую погоду круглый год.
Там, на дворе, — солнце!
Вот этот, положивший голову на парту, — никогда не знаешь, думает он или спит.
Пятнадцать лет, господин учитель.
Не смейтесь. Пятьдесят пять лет назад.
Incipit vita nova[24].
С мячом.
Слушай.
Дзинь.
Лючия выходит из полутемной палаты и, закрывая дверь, еще раз бросает взгляд на седую голову на подушке. Дверью навсегда перерезало нить, ее и Лучо разметало в разные стороны на тысячи километров. Слон плюс сандалии и Рак плюс гостинец тут же набрасываются с расспросами.
— Потерял сознание, — отвечает Лючия, — но говорят, что, может быть, еще придет в себя. Сегодня утром он передавал вам привет...
— А нам к нему нельзя?
— Думаю, нет.
Рак несколько обижен. Слон при всей своей простоте относится с пониманием. Лючия убегает.
— Плакала, — говорит Рак.
— Нет. Глаза у нее красные от усталости.
— Плакала.
— Ну, может, немного.
— Значит, жизнь Ящерицы и в самом деле на волоске. Consommé[25], как говорят латиняне.