— Вы же сами этого хотели, — сказал ей Мейлер.
Голос Февронии словно шилом кольнул мне мозг: не могла же она подумать, что там за такую дорогую цену показывают распутство.
— Разве это показывали за особую плату? — спросила я.
— А вы как думали!
Она была потрясена своей оплошностью. Даже лишилась своего неисчерпаемого желания говорить. Лишь пообещала позже рассказать о том, что видела. Но можно было заметить, что в ней до конца дня не утихая кипело и взрывалось возмущение.
У меня в голове гудели телефонные провода. И хотелось только одного: оказаться в «Коммодоре», в Неаполе, в постели. Мейлер был прав. В том, что он сказал о весеннем солнце.
Мяртэн позвал меня сесть в тени рядом с ним на серый обломок лавы. Оттуда открывался вид на рыночную площадь и колоннаду. Он предложил мне сигарету. Я не захотела.
— А чего бы тебе хотелось? — спросил Мяртэн.
— Прохладную комнату.
Уже сказав это, я подумала, что сидела бы еще с ним, все равно как долго. Я сорвала стебелек травы, росший у самой моей ноги, и дотронулась им до руки Мяртэна, опиравшейся о камень. Он следил за моими действиями прищурив глаза, недокуренная сигарета между пальцев.
Я видела в его глазах вопрос.
Отбросила стебелек. Эти последние оставшиеся дни еще были нашими. Но мы не умели радоваться им.
Нам с Мяртэном уже и прежде случалось сидеть вот так, молча, когда не хотелось расставаться друг с другом.
Моя мать спросила устало:
— И о чем вы всю ночь разговариваете?
— А мы и не разговариваем, — ответила я. — Иногда мы вообще не говорим.
Правда. Если нам удавалось где бы то ни было сидеть вместе и нам никто не мешал, было хорошо и без слов.
— Рано, рано, — говорила моя мать с глубокой озабоченностью.
Разве не странно? Тогда было слишком рано. Теперь слишком поздно…
Очевидно, моя мать была сердита на Мяртэна — она считала его одного виновным во всем. Она говорила, что мое увлечение Мяртэном не принесет мне счастья. Но мать ошиблась. Я испытала большое счастье. Вновь она напомнила мне о своих словах, когда я ждала ребенка.
— Но ведь я счастлива, — ответила я. — Как же ты этого не понимаешь?
Мне было безразлично, что глаза ввалились, что лицо осунулось, руки похудели. И что ночами я так много плакала из-за Мяртэна. Однако это вовсе не означало, что я несчастна, как думала мать.
Но в трудные дни мать служила мне опорой. Не знаю, понимала ли она тогда меня лучше. Или это была только примиряющаяся со всем материнская любовь.
Мамы больше не было на свете. А мы были. И снова сидели рядышком. Мне хотелось знать, понравилось бы это моей матери, будь она жива, или огорчило бы ее.
Лицо Мяртэна стало золотисто-коричневым. Поэтому серые глаза казались особенно светлыми и прозрачными. Но безнадежными оказывались попытки проникнуть сквозь них в его мысли. Впрочем, я даже со своими-то мыслями не всегда справлялась.
Вспомнила про апельсин, который носила с собой с утра. Очистила его. По пальцам побежал светлый сок. Пол-апельсина протянула Мяртэну. Он счел, что это для него много. Разделили еще пополам.
— Как вкусно! Верно?
— Это апельсин Анны Розы?
— Последний, — ответила я.
Туристы фотографировали руины. И мы попали в кадр. Хотя вовсе не были участниками трагедии Помпеи.
Я сложила корки апельсина. Вытерла носовым платком липкие от сока пальцы. Во Флоренции Мяртэн заметил, что я не ношу обручального кольца. Но кольцо, подаренное Мяртэном, я носила еще долго после войны.
Забыла его на раковине, когда мыла руки. Лишь на сцене вдруг сообразила об этом и даже запуталась в словах. Вряд ли кто-нибудь мог на него польститься, наверное, просто смыло водой.
Хейнике могла бы подтвердить, с какой преданностью носила я кольцо Мяртэна. Она знала, что я приняла потерю кольца близко к сердцу, что я увидела в этом дурной знак. Хейнике даже ругала меня за суеверие. Но иногда — в этом я была уверена — Хейнике предпочла бы знать, что я отказалась от мучительной надежды. Но самой мне было неясно, чего же я в конце концов жду.
История получения мною кольца была слишком пасхально-открыточной. Это и в самом деле случилось на пасху. Мяртэн подарил мне шоколадное яйцо в серебряной обертке.
— Что там внутри болтается? — спросила я, приложив подарок к уху.
В ту пасху стояла прекрасная погода. Но, несмотря на это — или, может быть, именно потому, — мною овладела грусть, которую я не могла объяснить. В эту необъяснимую грусть вмешались еще не позеленевший подлесок, белизна цветущих ветрениц и деревья, начинающие покрываться листвой. Это была приятная грусть молодой души.